Free Angel MySpace Cursors at www.totallyfreecursors.com

Литературный клуб Вермишель

Объявление

Скрипты перемены натписи в зависимости от времини

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Литературный клуб Вермишель » Конкурс пасхального рассказа » Мини-конференция "Что такое ПАСХАЛЬНЫЙ РАССКАЗ?"


Мини-конференция "Что такое ПАСХАЛЬНЫЙ РАССКАЗ?"

Сообщений 31 страница 60 из 97

31

Николай Александрович Колосов

НЕ МОЖЕТ БЫТЬ

Отрывок

  http://www.glas.org.ua/img/cinema/hv.jpg   

    ...О. Петр сильно устал от службы и от поста на Страстной неделе. Предыдущую ночь он совсем не спал. Утреню служили около часу ночи. Спать хотелось, но как-то странно было спать в необычайный, таинственный вечер пред пасхальной заутреней. Тем не менее о. Петр прилег. Усталость чувствовалась во всех членах. Все тело как будто каменело, но в груди было так много жизни и острого, горячего чувства праздничной радости, что о. Петр долго ворочался с боку на бок, как это бывает при нервной взвинченности во время бессонницы. Но как бы то ни было, усталость превозмогла напор чувств, и о. Петр забылся. 
    И каково же было его смятение, его ужас и страх, когда он, проснувшись, увидел, что часы показывают... половину второго...

    Страшный сон   См. по ссылке!

    — Значит, сон, сон, — повторял он одно и то же, — слава Богу. Но какой же это был ужас! Какой ужас! Господи, благодарю Тебя! Это был сон... Да, конечно. Как же могло быть иначе? Разве это возможно в действительности? Безусловно, нет. Это просто нелепо. Это совершенно невозможно. Этого никогда не может быть. Да. Да. Не может быть.
    О. Петр выглянул на площадь. Церковь была вся в огне и поднималась к небу, как одна колоссальная свеча. Вокруг церкви копошился и гудел народ. Собирались жечь смоляные бочки.
    —  Конечно, конечно, — торопливо говорил о. Петр, — ничего того не может быть. Не может быть. Такой праздник... Не может быть...

    Когда о. Петр, одевшись, вышел на улицу, на него тепло и ласково пахнул весенний ветер. Слышался запах прелой земли и распускающихся почек. В мягком и влажном воздухе плавными, но упругими волнами колебались звуки торжественного, чистого благовеста в соседних селах.
   —  Как хорошо! — вырвалось у о. Петра. — Что может сравниться с этой ночью?
    Войдя в церковь, о. Петр увидел горящие вензеля, алтарь, сияющий огнями и цветами. Изображение Воскресения все было увито цветами, белыми, розовыми, и казалось, что это Христос идет по цветам в саду Иосифа Аримафейского, чтобы сказать Магдалине и прочим:
    —  Радуйтеся!
    О. Петр начал службу с особым подъемом чувства, с каким-то необычным трепетанием в груди. Он пред своими глазами видел все то, чего так беспомощно искал в кошмарном сне. Радость его была беспредельна и слышалась в каждом звуке его голоса, виделась в каждом его движении. Ответным аккордом эта радость о. Петра поднималась со глуби сердец богомольцев.
    Когда после пения пред закрытыми дверями о. Петр вошел в искрящуюся огнями, наряженную цветами, блистающую церковь, до пафоса напряженным голосом возгласил: «Христос воскресе!» — религиозное возбуждение народной массы достигло апогея.
    —  Воистину, воистину воскресе! — гудела и ревела она. — Воистину!..
    И в этом «воистину» было что-то стихийное, здесь выражалось что-то непобедимое, как всякая стихия, что-то вечное, не подлежащее умиранию. В этом стихийном «воистину» выливалось все лучшее, что есть в человеке, все подлинно человеческое и свыше человеческое, здесь духовное, Божественное начало в человеке как бы облекалось плотью и костьми, принимало конкретные формы и становилось очевидным, осязаемым, реальным...
    —  Воистину!
    — Христос воскресе! — еше и еще возглашал о. Петр под аккомпанемент ликующего пения.
    В ответ ему еще и еще несся стихийный гул, заглушавший и голос о. Петра, и пение всего хора:
    —  Воистину, воистину!..
    А о. Петр в этом гуле слышал свое собственное:
   — Не может быть... Не может быть...
   И он служил с такой силой чувства, с такой любовью ко Христу воскресшему и с таким огнем священного воодушевления, как, казалось ему, никогда раньше.
    — Как хорошо-то, батюшка, как хорошо, — прошептал сторож Прохорыч, подавая о. Петру в конце заутрени трисвечник, — как в раю... И солнце играет...
     В глазах старика стояли слезы.
    И о. Петр не удержался и заплакал. Но не теми слезами тоски и отчаяния, которыми он так недавно — казалось — плакал пред этим же престолом, а слезами детской радости и чистого восторга.

http://grepan.narod.ru/27/05050023.JPG

http://gatchina3000.ru/eggs/20/proza-na … olosov.htm

Отредактировано Виктория (2008-01-28 16:45:10)

32

Чехов А.П.

СТУДЕНТ

Отрывок

    - Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, - сказал студент, протягивая к огню руки. - Значит, и тогда было холодно. Ах, какая то была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!
      Он посмотрел кругом на потемки, судорожно встряхнул головой и спросил: - Небось была на двенадцати Евангелиях?
    - Была, - ответила Василиса.
    - Если помнишь, во время тайной вечери Петр сказал Иисусу: "С Тобою я готов и в темницу и на смерть ". А Господь ему на это: "Говорю тебе, Петр, не пропоет сегодня петел, то есть петух, как ты трижды отречешься, что не знаешь меня". После вечери Иисус смертельно тосковал в саду и молился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отяжелели, и он никак не мог побороть сна. Спал. Потом, ты слышала, Иуда в ту же ночь поцеловал Иисуса и предал Его мучителям. Его связанного вели к первосвященнику и били, а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед... Он страстно, без памяти любил Иисуса и теперь видел издали, как Его били...
      Лукерья оставила ложки и устремила неподвижный взгляд на студента.
    - Пришли к первосвященнику, - продолжал он, - Иисуса стали допрашивать, а работники тем временем развели среди двора огонь, потому что было холодно, и грелись. С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь. Одна женщина, увидев его, сказала: "И этот был с Иисусом ", то есть что и его, мол, нужно вести к допросу. И все работники, что находились около огня, должно быть, подозрительно и сурово поглядели на него, потому что он смутился и сказал: "Я не знаю его ". Немного погодя опять кто-то узнал в нем одного из учеников Иисуса и сказал: "И ты из них ". Но он опять отрекся. И в третий раз кто -то, обратился к нему: "Да не тебя ли сегодня я видел с Ним в саду?" Он третий раз отрекся. И после этого раза тотчас же запел петух, и Петр, взглянув, издали на Иисуса, вспомнил слова, которые Он сказал ему на вечери... Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько -горько заплакал. В Евангелии сказано: "И исшед вон, плакася горько ". Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания...
    Студент вздохнул и задумался. Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль.
    Работники возвращались с реки, и один из них верхом на лошади был уже близко, и свет от костра дрожал на нем. Студент пожелал вдовам спокойной ночи и пошел дальше. И опять наступили потемки, и стали зябнуть руки. Дул жестокий ветер, в самом деле возвращалась зима, и не было похоже, что послезавтра Пасха.
    Теперь студент думал о Василисе: если она заплакала, то, значит, все, происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое-то отношение...
    Он оглянулся. Одинокий огонь спокойно мигал в темноте, и возле него уже не было видно людей. Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему - к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.
    И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. "Прошлое, - думал он, - связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого". И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.
    А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, - ему было только двадцать два года, - и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья, овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла.

Отредактировано Виктория (2008-01-28 21:26:11)

33

http://photofile.ru/photo/knk311/2530207/middle/48871002.jpg

34

Ф. М. Достоевский

     МУЖИК МАРЕЙ

Отрывок

    http://www.malvina-group.com/img/144/~888_240x0_mc.jpg

      ...На этот раз мне вдруг припомнилось почему-то одно незаметное мгновение из моего первого детства, когда мне было всего девять лет от роду, - мгновенье, казалось бы, мною совершенно забытое; но я особенно любил тогда воспоминания из самого первого моего детства. Мне припомнился август месяц в нашей деревне: день сухой и ясный, но несколько холодный и ветреный; лето на исходе, и скоро надо ехать в Москву опять скучать всю зиму за французскими уроками, и мне гак жалко покидать деревню. Я прошел за гумна и, спустившись в овраг, поднялся в Лоск - так назывался у нас густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик. Я знаю, что он пашет круто в гору и лошадь идет трудно, а до меня изредка долетает его окрик: "Ну-ну!" Я почти всех наших мужиков знаю, но не знаю, который это теперь пашет, да мне и всё равно, я весь погружен в мое дело, я тоже занят: я выламываю себе ореховый хлыст, чтоб стегать им лягушек; хлысты из орешника так красивы и так непрочны, куда против березовых. Занимают меня тоже букашки и жучки, я их сбираю, есть очень нарядные; люблю я тоже маленьких, проворных, красно-желтых ящериц, с черными пятнышками, но змеек боюсь. Впрочем, змейки попадаются гораздо реже ящериц. Грибов тут мало; за грибами надо идти в березняк, я и собираюсь отправиться. И ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками и белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев. И теперь даже, когда я пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления эти остаются на всю жизнь. Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: "Волк бежит!" Я вскрикнул и вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика.
        Это был наш мужик Марей. Не знаю, есть ли такое имя, но его все звали Мареем, - мужик лет пятидесяти, плотный, довольно рослый, с сильною проседью в темно-русой окладистой бороде. Я знал его, но до того никогда почти не случалось мне заговорить с ним. Он даже остановил кобыленку, заслышав крик мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав, то он разглядел мой испуг.
        - Волк бежит! - прокричал я, задыхаясь. Он вскинул голову и невольно огляделся кругом, на мгновенье почти мне поверив.
        - Где волк?
        - Закричал... Кто-то закричал сейчас: "Волк бежит"... - пролепетал я.
        - Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут волку быть! - бормотал он, ободряя меня. Но я весь трясся и еще крепче уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною улыбкою, видимо боясь и тревожась за меня.
        - Ишь ведь испужался, ай-ай! - качал он головой. - Полно, родный. Ишь малец, ай!
        Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке.
        - Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись. - Но я не крестился; углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой толстый, с черным ногтем, запачканный в земле палец и тихонько дотронулся до вспрыгивавших моих губ.
        - Ишь ведь, ай, - улыбнулся он мне какою-то материнскою и длинною улыбкой, - господи, да что это, ишь ведь, ай, ай!
         Я понял наконец, что волка нет и что мне крик: "Волк бежит" - померещился. Крик был, впрочем, такой ясный и отчетливый, но такие крики (не об одних волках) мне уже раз или два и прежде мерещились, и я знал про то. (Потом, с детством, эти галлюсинации прошли.)
         - Ну, я пойду, - сказал я, вопросительно и робко смотря на него.
         - Ну и ступай, а я те вослед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! - прибавил он, всё так же матерински мне улыбаясь, - ну, Христос с тобой, ну ступай, - и он перекрестил меня рукой и сам перекрестился. Я пошел, оглядываясь назад почти каждые десять шагов. Марей, пока я шел, всё стоял с своей кобыленкой и смотрел мне вслед, каждый раз кивая мне головой, когда я оглядывался. Мне, признаться, было немножко перед ним стыдно, что я так испугался, но шел я, всё еще очень побаиваясь волка, пока не поднялся на косогор оврага, до первой риги; тут испуг соскочил совсем, и вдруг откуда ни возьмись бросилась ко мне наша дворовая собака Волчок. С Волчком-то я уж вполне ободрился и обернулся в последний раз к Марею; лица его я уже не мог разглядеть ясно, но чувствовал, что он все точно так же мне ласково улыбается и кивает головой. Я махнул ему рукой, он махнул мне тоже и тронул кобыленку.
        - Ну-ну! - послышался опять отдаленный окрик его, и кобыленка потянула опять свою соху.
        Всё это мне разом припомнилось, не знаю почему, но с удивительною точностью в подробностях. Я вдруг очнулся и присел на нарах и, помню, еще застал на лице моем тихую улыбку воспоминания. С минуту еще я продолжал припоминать.
        Я тогда, придя домой от Марея, никому не рассказал о моем "приключении". Да и какое это было приключение? Да и об Марее я тогда очень скоро забыл. Встречаясь с ним потом изредка, я никогда даже с ним не заговаривал, не только про волка, да и ни об чем, и вдруг теперь, двадцать лет спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу с такою ясностью, до самой последней черты. Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: "Ишь ведь, испужался, малец!" И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим. Конечно, всякий бы ободрил ребенка, но тут в этой уединенной встрече случилось как бы что-то совсем другое, и если б я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял? Был он собственный крепостной наш мужик, а я все же его барчонок; никто бы не узнал, как он ласкал меня, и не наградил за то. Любил он, что ли, так уж очень маленьких детей? Такие бывают. Встреча была уединенная, в пустом поле, и только бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе. Скажите, не это ли разумел Константин Аксаков, говоря про высокое образование народа нашего?       
      И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце. Встретил я в тот же вечер еще раз и М-цкого. Несчастный! У него-то уж не могло быть воспоминаний ни об каких Мареях и никакого другого взгляда на этих людей, кроме "Je hais ces brigands!" ("Ненавижу этих разбойников!" (франц.)) Нет, эти поляки вынесли тогда более нашего!

35

"МУЖИК МАРЕЙ" ДОСТОЕВСКОГО
Надежда Жернакова, Union College, Schenectady, N.Y.

Краткий рассказ "Мужик Марей", написанный Достоевским на автобиографической основе для февральской книжки Дневника писателя за 1876 г., может, на первый взгляд, ввести читателя в заблуждение и показаться ему обыкновенным воспоминанием. Однако, за краткостью повествования таится многозначность этого художественного рассказа при тонком психологическом изображении "воспоминания в воспоминании". Укажу на два аспекта, заслуживающих внимания читателя.

У Достоевского в "Мужике Марее" мы сталкиваемся с двумя различными категориями воспоминаний. К первой из них относятся те бесперерывные, плавные воспоминания о всей его прежней жизни, которым Достоевский отдавался в остроге, лёжа на нарах, и о которых он сам пишет, что он их "анализировал" и "поправлял беспрерывно" (1), что указывает на рациональный метод умственной работы. Ко второй категории принадлежит центральный эпизод с мужиком Мареем, вокруг которого вращается весь рассказ. Он-то припомнился Достоевскому "вдруг", т.е. путем не-рационального "вдохновления". Здесь сам процесс вспоминания не является для писателя главной целью творимого им произведения наподобие Пруста, а своего рода шоком, ударом молнии, внезапным, потрясающим всю нервную систему и открывающим ворота в иной мир.

Интересно проследить употребление слова "вдруг" в "Мужике Марее", причем сделать это на фоне тщательного исследования, проведённого В.Н. Топоровым в его статье о структуре Преступления и наказания. В своем анализе Топоров отдает должное место употреблению Достоевским слова "вдруг". Он приходит к заключению, что все тексты Достоевского насыщены этим словом, но особенно в Преступлении и наказании становится оно "одним из самых действенных приёмов". (2) По расчётам Топорова, на 417 страницах Преступления и наказания слово "вдруг" появляется 560 раз. Нам подсчитывать - куда легче: на четырёх страницах "Мужика Марея" это слово повторяется 8 раз! Оказывается, что "Мужик Марей" нисколько не уступает Преступлению и наказанию в этом отношении.

Далее Топоров указывает на характерное сгущение конструкций со словом "вдруг" у Достоевского, т.е. на своего рода цепочку, иногда даже в три-четыре члена. Слово "вдруг", продолжает он, "организует не отдельные фразы, а целые совокупности их, образующие содержательные единства." (3) Пример этого можно привести и из "Мужика Марея": "Я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем" (49; курсив здесь и далее -мой. Н.Ж.).

Анализируя построение текстов Достоевского, Топоров почеркивает его тенденцию "к минимализации времени перехода" и выделяет излюбленные переходные обороты и слова писателя, такие как: "в это мгновение..., внезапно..., вдруг..., неожиданно..., и т.д." (4) Топоров замечает в связи со словом "вдруг", что именно "на сюжетные шаги, совпадающие с переходами" и приходится "максимальная частота [его] употребления", а также и "на описание смены духовных состояний", (5) или, по словам А. Белкина, на "неожиданные повороты психики героев". (6) Топоров считает этот художественный приём Достоевского уникальным во всей русской литературе. Рассмотрим его проявление в рассказе "Мужик Марей".

- Впервые слово "вдруг" появляется в тексте "Мужика Марея" когда Достоевскому "на этот раз... вдруг припомнилось почему-то одно незаметное мгновение из [его] первого детства,..." (47), т.е. в самый значительный момент повествования, в момент сюжетного перехода из реальной жизни в воспоминание.

- Затем следует второе "вдруг" уже внутри воспоминания, когда душевное состояние мальчика резко меняется: "Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: 'Волк бежит! ' " (48 ) .

- Начиная с третьего раза, употребление этого слова учащается. Шесть раз появляется оно на последней странице рассказа. Третьим "вдруг" отмечается переход от состояния испуга к полному успокоению мальчика: "И вдруг, откуда ни возьмись бросилась ко мне наша дворовая собака Волчок. С Волчком-то я уж вполне ободрился..." (49 ).

- В четвертый раз, употребляется оно в связи с обратным переходом из воспоминаний в реальную жизнь: "Я вдруг очнулся и присел на нарах..." (49 ).

- Пятый и шестой раз составляют совокупность фраз и подчеркивают их "содержательное единство": "И вдруг теперь, двадцать лет спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу... Значит, залегла же она в душе моей... и вдруг припомнилась тогда, когда было надо" (49 ).

- Близкостоящие седьмой и восьмой примеры употребления этого слова усиливают чувство исчезновения злобы у Достоевского и обозначают переход к совсем иному душевному состоянию: "Я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким—то чудом, исчезла всякая ненависть и злоба в сердце моем" (49 ).

Итак, выводы В.Н. Топорова всецело подтверждаются при внимательном чтении "Мужика Марея". Как бы в подтверждение того значения, которое Достоевский придавал такому незначительному, казалось бы, слову, как "вдруг", приведем еще одну деталь из его письма А.Н. Майкову от 31 декабря 1867 г. Достоевский пишет, что в душе и голове его мелькают "много зачатий художественных мыслей", но, что полного воплощения целого, "которое всегда происходит нечаянно и вдруг," пока что не произошло. (7) А в своей записной тетради за 1875-76 гг. Достоевский записывает: "Марей. Картинка из детства... - и вдруг вспомнился мне Марей." (8 )

  *

По тем целям, которые Достоевский ставил перед собой, принимаясь за работу над Дневником писателя, по общему своему плану и основному замыслу, Дневник писателя есть произведение публицистическое, но автор его - художник. Однако, удачное сцепление двух творческих начал - художественного и публицистического - в существенной мере придает этому своеобразному произведению его ощутимую живость и неоспоримое значение.

Рассказ "Мужик Марей" теснейшим образом связан с предшествующей ему статьей, озаглавленной "О любви к народу. Необходимый контрак с народом", и относится к тем частям Дневника писателя, в которых автор почти незаметно переходит от размышлений к художественному образу, в данном случае - от размышлений о русском народе и его историческом характере к живому образу мужика Марея. Гранью между статьей и рассказом, своего рода переходным пунктом, является выражение "profession de foi", с которого писатель начинает свой рассказ и которое здесь следует понимать как высказывание его глубоких моральных воззрений. Оглядываясь на свою статью, Достоевский пишет: "Но все эти professions de foi, я думаю, очень скучно читать, а потому расскажу один анекдот..." (46 ). Однако, прав проф. Джексон когда, в своей ценной работе о "Мужике Марее" ("The Triple Vision: Dostoevsky's 'The Peasant Marey'"), он говорит: "Dostoevsky's professions de foi, of course, point forward as well as backward." (9 ) И действительно, в этом рассказе Достоевского перед читателем раскрывается, не собирательным путем, а в едином, цельном образе мужика Марея, символ русского народа как носителя морально-этических ценностей, идея, которая проходит красной нитью через всё творчество Достоевского.

Здесь не место для подробного рассмотрения этой фундаментальной мысли Достоевского. Хочу лишь бегло коснуться тех художественных аттрибутов во внутренней структуре "Мужика Марея", которые позволяют утверждать, что в этом своем кратком произведении Достоевский глубоко народен. (10) Идея народности, мне думается, актуализируется в этом рассказе именно во внутренней его форме.

Для Достоевского "контракт с народом", о котором он говорит в своей статье, происходит при "встрече" с мужиком Мареем как раз тогда, когда он о ней вспоминает в остроге на второй день Пасхи. Праздник Христова Воскресения всегда имел в русской народной, как и церковной жизни огромное значение. Это был "праздник из праздников" и "торжество из торжеств", дающее новый смысл человеческой жизни. (11 ) Народ готовился к нему не только духовно-молитвенно и семинедельным постом, но и обновлял и убирал свои жилища к празднику. Достоевский не мог пройти мимо того светлого духа обновления, который знаменовала для него Пасха, и в этом рассказе, его собственное нравственное преображение как раз и совпадает с этим великим праздником. Теперь уже, говоря о каторжниках, Достоевский называет их "эти несчастные". Тут не мешает припомнить, что простой русский народ жалеет преступников и называет их "несчастными". Народ "исходит из убеждения, что преступление есть великое несчастие прежде всего для самого преступника", (12 ) мысль, которая отводит нас непосредственно к Раскольникову и Преступлению и наказанию. Итак, употребление Достоевским этого слова в контексте рассказа о русском народе (но только лишь после своего собственного нравственного обновления - это важно помнить) весьма показательно и вряд ли случайно.

Не случайны также выбор имени Марея и описание этого крепостного русского мужика в ту минуту, когда он с лаской и любовью утешает своего испугавшегося барчонка. Говоря о Марее, Достоевский утверждает, что не знает, существует ли такое имя. Читатель, конечно, сразу же настораживается в ожидании чего-то необыкновенного. В действительности, Марей есть в просторечии форма имени Марий, что неизбежно влечет за собой ассоциацию с Марией, т.е. с Богоматерью, известной в народе как "всех скорбящих Радосте". Такое восприятие невольно усиливается при описании "материнской, нежной улыбки" (48 ) Марея, его "тонкой, почти женственной нежности" и его "сияющего светлою любовью взгляда" (49 ) во время уединенной встречи с мальчиком, когда всему свидетель один Бог. (13 )

"Известно то исключительное место, которое занимает почитание Богородицы в жизни русского православного народа," читаем мы у Г.П. Федотова в его работе о космологии русского народа. (14 ) И действительно, религиозное сердце русского человека обращено к Богоматери, к Ее женскому образу материнской чистоты, и под Ее покровом ищет оно утешения.

Как известно, уже в Бесах, в связи с Хромоножкой, Достоевский "провозгласил родство религии Богоматери с религией 'матери-земли',,,., хранительницей нравственной правды." (15 ) Однако, в народном эпосе, "мать - сыра земля" также именуется "хлебородницей" или "землей-кормилицей", а с этими эпитетами тесно связан образ пахаря. Именно пашущим представляет Достоевский мужика Марея, и слово "пашет" или "пашущий" повторяется в рассказе четыре раза на протяжении лишь нескольких строк. (16 )

Следует также указать на то, что искреннее чувство и лояльность крепостных крестьян к своим барчатам (маленьким или уже взрослым) не раз упоминались в русской литературе и нашли в ней свое отражение. Достаточно вспомнить Детство Толстого, Капитанскую Дочку или Евгения Онегина Пушкина. В "Мужике Марее" вырисовывается случайно вызванный, искренний порыв "бедного крепостного мужика" ободрить и приласкать испугавшегося ребёнка - "всё же его барчонка" (49 ). (17 )

По всем этим атрибутам становится очевидным, что для Достоевского, в этом кратком произведении, мужик Марей воплощает глубинные народные черты и качества. Он является в творчестве Достоевского своеобразным образом и уникальным олицетворением его идеи русского народа. И если вспомнить, что это он, Марей, коснулся своим толстым, запачканным в земле пальцем уст будущего писателя, то всё это "приключение" (49 ) принимает явную мистическую окраску.

В заключение, следует упомянуть тот факт, что, наряду с рассказами "Мальчик у Христа на ёлке" и "Столетняя", из художественных произведений, напечатанных в Дневнике писателя, сам Достоевский, под конец своей жизни, больше всего ценил своего "Мужика Марея". (18 )

ПРИМЕЧАНИЯ

   1. Ф.М. Достоевский, Полное собрание сочинений в тридцати томах, т. 22: Дневник писателя за 1876 год, Л., "Наука", 1981, стр. 47. Номера страниц всех последующих цитат из этого тома будут указаны в самом тексте.
   2. В.Н. Топоров, "О структуре романа Достоевского в связи с архаичными схемами мифологического мышления (Преступление и наказание), Structure of Texts and Semiotics of Culture, ed. Jan van der Eng, The Hague, Mouton, 1973, стр. 267. Я обратилась к исследованию Топорова, так как оно давало мне возможность провести количественное сравнение по отношению к слову "вдруг" между интересующим меня кратким рассказом Достоевского и одним из его длинных романов. Однако, в достоевсковедении широко известны и другие ценные работы на ту же тему.
   3. Там же, стр. 234-5.
   4. Там же, стр. 233.
   5. Там же, стр. 234.
   6. А. Белкин, Читая Достоевского и Чехова: статьи и разборы, М., Худ. лит., 1973, стр. 131.
   7. Ф.М. Достоевский, Статьи и материала, под ред. А.С. Долинина, Петроград, Мысль, 1922, стр. 395. См. также: Топоров, ук. соч., стр. 231, прим. 9.
   8. См. Литературное наследство, т. 83: Неизданный Достоевский. Записные книжки и тетради, 1860-1881 гг., М., Наука, 1971, стр. 411.
   9. Robert L. Jackson, "The Triple Vision: Dostoevsky's 'The Peasant Marey'", Yale Review, vol. 67 (1968), No. 2, p. 227; rpt. in The Art of Dostoevsky; Deliriums and Nocturnes, N.J., Princeton Uriiv. Press, 1981.
  10. Слово "народен" нужно здесь понимать в том смысле, что Достоевский воплощает в жизнь привычки и душевные черты, присущие простому русскому человеку, особенно, но не исключительно, из крестьянской среды.
  11. См. об этом у Н. Арсеньева, "Духовные силы в жизни русского народа", Вольная мысль [Мюнхен], № 2 (янв. 1960), стр. 29.
  12. В. Рязановский, Обзор русской культуры, ч. 2, вып. 2, Oregon, priv. print, 1948, стр. 49.
  13. См. об этом также у Robert L. Jackson, op. cit., p. 232-3.
  14. Г.П. Федотов, "Мать-земля. К религиозной космологии русcкого народа", Путь [Париж], № 46 (янв.-март 1935), стр. 4.
  15. Там же, стр. 4 и 14. В Бесах Хромоножка рассказывает следующее: "А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество: 'Богородица что есть, как мнишь?' 'Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого.1 'Так, говорит, Богородица - великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная - радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество.' Запало мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу." Бесы, т. 1, ч. 1, гл. 4: "Хромоношка" [Париж, YMCA-Press, б.г.], стр. 156.
       Позднее, Д.С. Мережковский, при помощи следующего силлогизма, так связывает эти две концепции: "'мать сыра земля' - 'земля Божья' - Матерь Божия." И далее: "Религия Вечной Женственности, Вечного Материнства уходит корнями своими в 'мать сырую землю' - в стихию народную" (Д.С. Мережковский, Полное Собрание Сочинений, т. 8 [Москва, 1914]: "М.Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества", стр. 201 и 202).
  16. О культе "матери - сырой земли" пишет Г.П. Федотов в своем капитальном труде на английском языке The Russian Religious Mind, New York, Harper & Row, 1960: "It is on earth that he [the Russian Slav] has concentrated all his religious devotion to natural powers. We must understand the earth in a narrow sense as soil, as a grain-bearing field, as the earth of the ploughman... In Mother Earth, who remains the core of Russian religion, converge the most secret and deep religious feelings of the folk. Beneath the beautiful veil of grass and flowers, the people venerate with awe the black moist depths, the source of all fertilizing powers, the nourishing breast of nature, and their own last resting place... Earth is the Russian "Eternal Womanhood," not the celestial image of it: mother, not virgin; fertile, not pure; and black, for the best Russian soil is black... As a mother who nourishes man during his life and after death gives him rest, the Earth is the embodiment of kindness and mercy (pp.11-13).
  17. В связи с этим, небезынтересно отметить, что, как бы в противовес поведению русского мужика Марея по отношению к ребёнку ("Любил он, что ли, так уж очень маленьких детей? Такие бывают" [49]), описание татарина Газина, который тоже появляется в "Мужике Марее", дается Достоевским в Записках из мертвого дома в совсем других красках: "Этот Газин был ужасное существо ... Он был татарин .,. Рассказывали тоже про него, что он любил резать маленьких детей, единственно из удовольствия... (ПСС, т. 4, 1972): Записки из мертвого дома, стр. 40.
  18. См. Л.П. Гроссман, Жизнь и труды Ф.М. Достоевского. Биография в датах и документах, М.-Л., Academia, 1935, стр. 315.

36

Л. Андреев

    ГОСТИНЕЦ

     Отрывок

  III
     
    И на первый день пасхи и на второй Сазонка был пьян, дрался, был избит и ночевал в участке. И только на четвертый день удалось ему выбраться к Сенисте.
    Улица, залитая солнечным светом, пестрела яркими пятнами кумачовых рубах и веселым оскалом белых зубов, грызущих подсолнухи; играли вразброд гармоники, стучали чугунные плиты о костяшки, и голосисто орал петух, вызывая на бой соседского петуха. Но Сазонка не глядел по сторонам. Лицо его, с подбиты глазом и рассеченной губой, было мрачно и сосредоточено, и даже волосы не вздымались пышной гривой, а как-то растерянно торчали отдельными космами. Было совестно за пьянство и неисполненное слово, было жаль, что представится он Сенисте не во всей красе, — в красной шерстяной рубахе и жилетке, а пропившийся, паскудный, воняющий перегоревшей водкой. Но чем ближе подходил он к больнице, тем легче ему становилось, и глаза чаще опускались вниз, направо, где бережно висел в руке узелок с гостинцем. И лицо Сенисты виделось теперь совсем живо и ясно, с запекшимися губами и просящим взглядом.
    — Милый, да разве? Ах, господи! — говорил Сазонка и крупно надбавлял шагу.
    Вот и больница — желтое, громадное здание, с черными рамами окон, отчего окна походили на темные угрюмые глаза. Вот и длинный коридор, и запах лекарств, и неопределенное чувство жути и тоски. Вот и палата и постель Сенисты...
    Но где же сам Сениста?
    — Вам кого? — спросила вошедшая следом сиделка.
    — Мальчик тут один лежал. Семен. Семен Ерофеев. Вот на этом месте. — Сазонка указал пальцем на пустую постель.
    — Так нужно до прежде спрашивать, а то ломится зря, — грубо сказала сиделка. — И не Семен Ерофеев, а Семен Пустошкин.
    — Ерофеев-это по отчеству. Родителя звали Ерофеем, так вот он и выходит Ерофеич, — объяснил Сазонка, медленно и страшно бледнея.
    — Помер ваш Ерофеич. А только мы этого не знаем: по отчеству. По нашему — Семен Пустошкин. Помер, говорю.
    — Вот как-с! — благопристойно удивился Сазонка, бледный настолько, что веснушки выступили резко, как чернильные брызги. — Когда же-с?
    — Вчера после вечерен.
    — А мне можно!.. — запинаясь, попросил Сазонка.
    — Отчего нельзя? — равнодушно ответила сиделка. — Спросите, где мертвецкая, вам покажут. Да вы не убивайтесь! Кволый он был, не жилец.
    Язык Сазонки расспрашивал дорогу вежливо и обстоятельно, ноги твердо несли его в указанном направлении, но глаза ничего не видели. И видеть они стали только тогда, когда неподвижно и прямо они уставились в мертвое тело Сенисты. Тогда же ощутился и страшный холод, стоявший в мертвецкой, и все кругом стало видно: покрытые сырыми пятнами стены, окно, занесенное паутиной; как бы ни светило солнце, небо через это окно всегда казалось серым и холодным, как осенью. Где-то с перерывами беспокойно жужжала муха; падали откуда-то капельки воды; упадет одна — кап! — и долго после того в воздухе носится жалобный, звенящий звук.
    Сазонка отступил на шаг назад и громко сказал:
    — Прощевай, Семен Ерофеич.
    Затем опустился на колени, коснулся лбом сырого пола и поднялся.
    — Прости меня, Семен Ерофеич, — так же раздельно и громко выговорил он, и снова упал на колени, и долго прижимался лбом, пока не стала затекать голова.
    Муха перестала жужжать, и было тихо, как бывает только там, где лежит мертвец. И через равные промежутки падали в жестяной таз капельки, падали и плакали — тихо, нежно.

                             http://media.svetlyak.ru/gallery/070823/070822-093729.jpg

IV
    Тотчас за больницей город кончался и начиналось поле, и Сазонка побрел в поле. Ровное, не нарушаемое ни деревом, ни строением, оно привольно раскидывалось вширь, и самый ветерок казался его свободным и теплым дыханием. Сазонка сперва шел по просохшей дороге, потом свернул влево и прямиком по пару и прошлогоднему жнитву направился к реке. Местами земля была еще сыровата, и там после его прохода оставались следы его ног с темными углублениями каблуков.
    На берегу Сазонка улегся в небольшой, покрытой травой ложбинке, где воздух был неподвижен и тепел, как в перине, и закрыл глаза. Солнечные лучи проходили сквозь закрытые веки теплой и красной волной; высоко в воздушной синеве звенел жаворонок, и было приятно дышать и не думать. Полая вода уже сошла, и речка струилась узеньким ручейком, далеко на противоположном низком берегу оставив следы своего буйства, огромные, ноздреватые льдины. Пни кучками лежали друг на друге и белыми треугольниками подымились вверх навстречу огненным беспощадным лучам, которые шаг за шагом точили и сверлили их. В полудремоте Сазонка откинул руку — под нее попало что-то твердое, обернутое материей.
    Гостинец.
    Быстро приподнявшись Сазонка вскрикнул:
    — Господи! Да что же это?
    Он совершенно забыл про узелок и испуганными глазами смотрел на него: ему чудилось, что узелок сам своей волей пришел сюда и лег рядом, и страшно было до него дотронуться. Сазонка глядел — глядел — глядел не отрываясь, — и бурная, клокочущая жалость и неистовый гнев подымались в нем. Он глядел на каемчатый платок — и видел, как на первый день, и на второй, и на третий Сениста ждал его и оборачивался к двери, а он не приходил. Умер одинокий, забытый — как щенок, выброшенный в помойку. Только бы за день раньше — и потухающими глазами он увидел бы гостинец, и возрадовался бы детским своим сердцем, и без боли, без ужасающей тоски одиночества полетела бы его душа к высокому небу.
    Сазонка плакал, впиваясь руками в свои пышные волосы и катаясь по земле. Плакал и, подымая руки к небу жалко оправдывался:
    — Господи! Да разве мы не люди?
    И прямо рассеченной губой он упал на землю — и затих в порыве немого горя. Лицо его мягко и нежно щекотала молодая трава; густой, успокаивающий запах подымался от сырой земли, и была в ней могучая сила и страстный призыв к жизни. Как вековечная мать, земля принимала в свои объятия грешного сына и теплом, любовью и надеждой поила его страдающее сердце.
    А далеко в городе нестройно гудели веселые праздничные колокола.

37

Владимир Набоков

ПАСХАЛЬНЫЙ ДОЖДЬ

    В этот день одинокая и старая швейцарка, Жозефина Львовна, как именовали ее в русской семье, где прожила она некогда двенадцать лет, — купила полдюжины яиц, черную кисть и две пурпурных пуговицы акварели. В этот день цвели яблони, и реклама кинематографа на углу отражалась кверх ногами в гладкой луже, и утром горы за озером Лемана были подернуты сплошной шелковистой   дымкой, подобной полупрозрачной бумаге, которой покрываются офорты в дорогих книгах. Дымка обещала погожий день, но солнце только скользнуло по крышам косых каменных домишек, по мокрым проволокам игрушечного трамвая, и снова растаяло в туманах; день выдался тихий, по-весеннему облачный, а к вечеру пахнуло с гор тяжелым ледяным ветром, и Жозефина, шедшая к себе домой, так закашлялась, что в дверях пошатнулась, побагровела, оперлась на свой туго спеленутый зонтик, узкий, как черная трость.

    В комнате уже было темно. Когда она зажгла лампу, осветились ее руки, худые, обтянутые глянцевитой кожей, в старческих веснушках, с белыми пятнышками на ногтях.

    Жозефина разложила на столе свои покупки, сбросила пальто и шляпу на постель, налила воды в стакан и, надев пенсне с черными ободками, — от которых темно-серые глаза ее стали строгими под густыми, траурными бровями, сросшимися на переносице, — принялась красить яйца. Но оказалось, что акварельный кармин почему-то не пристает, надо было, пожалуй, купить какой-нибудь химической краски, да она не знала, как спрашивать, постеснялась объяснить. Подумала: не пойти ли к знакомому аптекарю, — заодно достала бы аспирину. Тело было так вяло, от жара ныли глазные яблоки; хотелось тихо сидеть, тихо думать. Сегодня у русских страстная суббота.

    Когда-то на Невском проспекте оборванцы продавали особого рода щипцы. Этими щипцами было так удобно захватить и вынуть яйцо из горячей темно-синей или оранжевой жидкости. Но были также и деревянные ложки; легко и плотно постукивали о толстое стекло стаканов, в которых пряно дымилась краска. Яйца потом сохли по кучкам — красные с красными, зеленые с зелеными. И еще иначе расцвечивали их: туго обертывали в тряпочки, подложив бумажку декалькомани, похожую на образцы обоев. И после варки, когда лакей приносил обратно из кухни громадную кастрюлю, так занятно было распутывать нитки, вынимать рябые, мраморные яйца из влажных, теплых тряпок; от них шел нежный пар, детский запашок.

    Странно было старой швейцарке вспоминать, что, живя в России, она тосковала, посылала на родину, друзьям, длинные, меланхолические, прекрасно написанные письма о том, что она всегда чувствует себя лишней, непонятой. Ежедневно после завтрака ездила она кататься с воспитанницей Элен в широком открытом ландо; и рядом с толстым задом кучера, похожим на исполинскую синюю тыкву, сутулилась спина старика-выездного, — золотые пуговицы, кокарда. И из русских слов она только и знала что: кутчер, тиш-тиш, нитчего...

    Петербург покинула она со смутным облегчением, — как только началась война. Ей казалось, что теперь она без конца будет наслаждаться болтовней вечерних друзей, уютом родного городка. А вышло как раз наоборот: настоящая ее жизнь — то есть та часть жизни, когда человек острее и глубже всего привыкает к вещам и к людям, — протекла там, в России, которую она бессознательно полюбила, поняла и где нынче Бог весть что творится... А завтра — православная Пасха.

    Жозефина Львовна шумно вздохнула, встала, прикрыла плотнее оконницу. Посмотрела на часы, — черные, на никелевой цепочке. Надо было все-таки что-нибудь сделать с яйцами этими: она предназначила их в подарок Платоновым, пожилой русской чете, недавно осевшей в Лозанне, в родном и чуждом ей городке, где трудно дышать, где дома построены случайно, вповалку, вкривь и вкось вдоль крутых угловатых улочек.

    Она задумалась, слушая гул в ушах, потом встрепенулась, налила в жестяную банку пузырек лиловых чернил и осторожно опустила туда яйцо.

    Дверь тихо отворилась. Вошла, как мышь, соседка, м-ль Финар — тоже бывшая гувернантка, — маленькая, худенькая, с подстриженными, сплошь серебряными волосами, закутанная в черный платок, отливающий стеклярусом. Жозефина, услыша ее мышиные шажки, неловко прикрыла газетой банку, яйца, что сохли на промокательной бумаге:

    — Что вам нужно? Я не люблю, когда входят ко мне так...

    М-ль Финар боком взглянула на взволнованное лицо Жозефины, ничего не сказала, но страшно обиделась и молча, все той же мелкой походкой, вышла из комнаты.

    Яйца были теперь ядовито-фиолетового цвета. На одном — непокрашенном — она решила начертить две пасхальных буквы, как это всегда делалось в России. Первую букву "Х" написала хорошо, — но вторую никак не могла правильно вспомнить, и в конце концов вышло у нее вместо "В" нелепое кривое "Я". Когда чернила совсем высохли, она завернула яйца в мягкую туалетную бумагу и вложила их в кожаную свою сумку.

    Но какая мучительная вялость... Хотелось лечь в постель, выпить горячего кофе, вытянуть ноги... Знобило, кололо веки... И когда она вышла на улицу, снова сухой треск кашля подступил к горлу. На дворе было пустынно, сыро и темно. Платоновы жили неподалеку. Они сидели за чайным столом, и Платонов, плешивый, с жидкой бородкой, в саржевой рубахе с косым воротом, набивал в гильзы желтый табак, — когда, стукнув в дверь набалдашником зонтика, вошла Жозефина Львовна.

   — А, добрый вечер, Mademoiselle...

    Она подсела к ним, безвкусно и многословно заговорила о том, что завтра — русская Пасха. Вынула по одному фиолетовые яйца из сумки. Платонов приметил то, на котором лиловели буквы "Х. Я.", и рассмеялся.

    — Что это она еврейские инициалы закатила...

    Жена его, полная дама со скорбными глазами, в желтом парике, вскользь улыбнулась; равнодушно стала благодарить, растягивая французские гласные. Жозефина не поняла, почему засмеялись. Ей стало жарко и грустно. Опять заговорила; чувствовала, что говорит совсем не то, — но не могла остановиться:

    — Да, в этот момент в России нет Пасхи... Это бедная Россия. О, я помню, как целовались на улицах. И моя маленькая Элен была в этот день как ангел... О, я по целым ночам плачу, когда думаю о вашей прекрасной родине...

    Платоновым было всегда неприятно от этих разговоров. Как разорившиеся богачи скрывают нищету свою, становятся еще горделивее, неприступнее, так и они никогда не толковали с посторонними о потерянной родине, и потому Жозефина считала втайне, что они России не любят вовсе. Обычно, когда она приходила к ним, ей казалось, что вот начнет она говорить со слезами на глазах об этой прекрасной России, и вдруг Платоновы расплачутся и станут тоже вспоминать, рассказывать, и будут они так сидеть втроем всю ночь, вспоминая и плача, и пожимая друг другу руки.

    А на самом деле этого не случалось никогда... Платонов вежливо и безучастно кивал бородкой, — а жена его все норовила расспросить, где подешевле можно достать чаю, мыла.

    Платонов принялся вновь набивать папиросы; жена его ровно раскладывала их в картонной коробке. Оба они рассчитывали прилечь до того, как пойти к заутрене — в греческую церковь за углом... Хотелось молчать, думать о своем, говорить одними взглядами, особыми, словно рассеянными улыбками, о сыне, убитом в Крыму, о пасхальных мелочах, о домовой церкви на Почтамтской, а тут эта болтливая сентиментальная старуха с тревожными темно-серыми глазами, пришла, вздыхает, и так будет сидеть до того времени, пока они сами не выйдут из дому.

    Жозефина замолкла: жадно мечтала о том, что, быть может, ее пригласят тоже пойти в церковь, а после — разговляться. Знала, что накануне Платоновы пекли куличи, и хотя есть она, конечно, не могла, слишком знобило, — но все равно, — было бы хорошо, тепло, празднично.

    Платонов скрипнул зубами, сдерживая зевок, и украдкой взглянул себе на кисть, на циферблат под решеточкой. Жозефина поняла, что ее не позовут. Встала.

    — Вам нужно немного отдыха, мои добрые друзья. Но до того, как уйти, я хочу вам сказать...

    И, близко подойдя к Платонову, который встал тоже, — она звонко и фальшиво воскликнула:

    — Кристосе Воскресе.

    Это была ее последняя надежда вызвать взрыв горячих сладких слез, пасхальных поцелуев, приглашенья разговеться вместе... Но Платонов только расправил плечи и спокойно засмеялся.

    — Ну вот видите, Mademoiselle, вы прекрасно произносите по-русски...

    Выйдя на улицу, она разрыдалась — и шла, прижимая платок к глазам, слегка пошатываясь и постукивая по панели шелковой тростью зонтика. Небо было глубоко и тревожно: смутная луна, тучи, как развалины. У освещенного кинематографа отражались в луже вывернутые ступни курчавого Чаплина. А когда Жозефина проходила под шумящими, плачущими деревьями вдоль озера, подобного стене тумана, то увидела: на краю небольшого мола жидко светится изумрудный фонарь, а в черную шлюпку, что хлюпала внизу, влезает что-то большое, белое... Присмотрелась сквозь слезы: громадный старый лебедь топорщился, бил крылом, и вот, неуклюжий, как гусь, тяжко перевалился через борт; шлюпка закачалась, зеленые круги хлынули по черной маслянистой воде, переходящей в туман.

    Жозефина подумала — не пойти ли все-таки в церковь? Но так случилось, что в Петербурге она только бывала в красной кирке, в конце Морской улицы, и теперь в православный храм входить было совестно, не знала, когда креститься, как складывать пальцы, — могли сделать замечание. Прохватывал озноб. В голове путались шелесты, чмоканье деревьев, черные тучи, — и воспоминанья пасхальные — горы разноцветных яиц, смуглый блеск Исаакия... Туманная, оглушенная, она кое-как дотащилась до дому, поднялась по лестнице, стукаясь плечом о стену, — и потом, шатаясь, отбивая зубами дробь , стала раздеваться, ослабела — и с блаженной, изумленной улыбкой повалилась на постель. Бред, бурный, могучий, как колокольное дыхание, овладел ею. Горы разноцветных яиц рассыпались с круглым чоканьем; не то солнце, не то баран из сливочного масла, с золотыми рогами, ввалился через окно и стал расти, жаркой желтизной заполнил всю комнату. А яйца взбегали, скатывались по блестящим дощечкам, стукались, трескалась скорлупа, — и на белке были малиновые подтеки...

    Так пробредила она всю ночь, и только утром еще обиженная м-ль Финар вошла к ней — и ахнула, всполошилась, побежала за доктором:

    — Крупозное воспаление в легком, Mademoiselle.

    Сквозь волны бреда мелькали: цветы обоев, серебряные волосы старушки, спокойные глаза доктора, — мелькали и расплывались, — и снова взволнованный гул счастья обдавал душу, сказочно синело небо, как ги_гантское крашеное яйцо, бухали колокола и входил кто-то, похожий не то на Платонова, не то на отца Элен, — и, входя, развертывал газету, клал ее на стол, а сам садился поодаль — и поглядывал то на Жозефину, то на белые листы, со значительной, скромной, слегка лукавой улыбкой. И Жозефина знала, что там, в этой газете, какая-то дивная весть, но не могла, не умела разобрать черный заголовок, русские буквы, — а гость все улыбался и поглядывал значительно, и казалось, что вот-вот он откроет ей тайну, утвердит счастье, что предчувствовала она, — но медленно таял человек, наплывало беспамятство — черная туча...

    И потом опять запестрели бредовые сны, катилось ландо по набережной, Элен лакала с деревянной ложки горячую яркую краску, и широко сияла Нева, и Царь Петр вдруг спрыгнул с медного коня, разом опустившего оба копыта, и подошел к Жозефине, с улыбкой на бурном, зеленом лице, обнял ее, — поцеловал в одну щеку, в другую, и губы были нежные, теплые, — и когда в третий раз он коснулся ее щеки, она со стоном счастия забилась, раскинула руки — и вдруг затихла.

    Рано утром, на шестой день болезни, после кризиса, Жозефина Львовна очнулась. В окне светло мерцало белое небо, шел отвесный дождь, шелестел, журчал по желобам.

    Мокрая ветка тянулась вдоль стекла, и лист на самом конце все вздрагивал под дождевыми ударами, нагибался, ронял с зеленого острия крупную каплю, вздрагивал опять, и опять скатывался влажный луч, свисала длинная, светлая серьга, падала...

    И Жозефине казалось, что дождевая прохлада течет по ее жилам, она не могла оторвать глаза от струящегося неба — и дышащий, млеющий дождь был так приятен, так умилительно вздрагивал лист, что захотелось ей смеяться, — смех наполнил ее, — но еще был беззвучным, переливался по телу, щекотал нёбо — вот-вот вырвется сейчас...

    Что-то зацарапало и вздохнуло, слева, в углу комнаты... Вся дрожа от смеха, растущего в ней, она отвела глаза от окна, повернула лицо: на полу ничком лежала старушка в черном платке, серебристые подстриженные волосы сердито тряслись, она ерзала, совала руку под шкаф, куда закатился клубок шерсти. Черная нить ползла из-под шкафа к стулу, где остались спицы и недовязанный чулок.

                            http://arttower.ru/forum/uploads/post-231-1154795799.jpg

    И, увидя черную спину м-ль Финар, ерзающие ноги, сапожки на пуговицах, — Жозефина выпустила прорывающийся смех, затряслась, воркуя и задыхаясь, под пуховиком своим, чувствуя, что воскресла, что вернулась издалека, из тумана счастия, чудес, пасхального великолепия.

    1924 г.

38

И.С. Шмелев

ЛЕТО ГОСПОДНЕ

Отрывок

    Огненный змей взметнулся, разорвался на много змей, взле­тел по куполу до креста... и там растаял. В черном небе алым крестом воздвигалось! Сияют кресты на крыльях, у карнизов. На белой церкви светятся мягко, как молочком, матово-белые кубастики, розовые кресты меж ними, зеленые и голубые звез­ды. Сияет X. В. На пасочной палатке тоже пунцовый крестик. Вспыхивают бенгальские огни, бросают на стены тени — кресты, хоругви, шапку архиерея, его трикирий. И все накрыло великим гулом, чудесным звоном из серебра и меди.

    — Хрис-тос воскре-се из мертвых...

    — Ну, Христос воскресе... — нагибается ко мне радостный, милый Горкин.

    Трижды целует и ведет к нашим в церковь. Священно пахнет горячим воском и можжевельником.
    ...сме-ртию смерть... по-пра-ав!..

    Звон в рассвете неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пас­ха, красная...

                                           http://www.kleo.ru/club/helen/ph95747.jpg

    ...Я рассматриваю подаренные мне яички. Вот хрустальное-золотое, через него — все волшебное. Вот — с растягивающимся жирным червячком: у него черная головка, черные глазки бу­синки и язычек из алого суконца. С солдатиками, с уточками, резное-костяное... И вот, фарфоровое, отца. Чудесная панорамка в нем. За розовыми и голубыми цветочками бессмертника и мо­хом, за стеклышком в голубом ободке видится в глубине кар­тинка: белоснежный Христос с хоругвью воскрес из Гроба. Рас­сказывала мне няня, что если смотреть за стеклышко, долго-долго, увидишь живого ангелочка. Усталый от строгих дней, от ярких огней и звонов, я вглядываюсь за стеклышко. Мреет в моих глазах, — и чудится мне, в цветах, — живое, неизъясни­мо-радостное, святое... — Бог?.. Не передать словами. Я прижи­маю к груди яичко, — и усыпляющий перезвон качает меня во сне.

    — Поздняя у нас нонче Пасха, со скворцами, — говорит мне Горкин, — как раз с тобой подгадали для гостей. Слышишь, как поклычивает?

    Мы сидим на дворе, на бревнах, и, подняв головы, смотрим на новенький скворешник. Такой он высокий, светлый, из све­женьких дощечек, и такой яркий день, так ударяет солнце, что я ничего не вижу, будто бы он растаял, — только слепящий блеск. Я гляжу в кулачок и щурюсь. На высоком шесте, на высоком хохле амбара, в мреющем блеске неба, сверкает домик а в нем скворцы. Кажется мне чудесным: скворцы, живые! Скворцов я знаю, в клетке у нас в столовой, от Солодовкина, — такой знаменитый птичник, — но эти скворцы, на воле, кажутся мне другими. Не Горкин ли их сделал? Эти скворцы чудесные.

                               http://photo1.fotodia.ru/2007/08/07/95232_JPpdBVaDtw.jpg

    — Это твои скворцы? — спрашиваю я Горкина.

    — Какие мои, вольные, божьи скворцы, всем на счастье. Три года не давались, а вот на свеженькое-то и прилетели. Что такое, думаю, нет и нет! Дай, спытаю, не подманю ли... Вчера поставили — тут как тут.

    Вчера мы с Горкиным «сняли счастье». Примета такая есть: что-то скворешня скажет? Сняли скворешник старый, а в нем подарки! Даже и Горкин не ожидал: гривенничек серебряный и кольцо! Я даже не поверил. Говорю Горкину:

    — Это ты мне купил для Пасхи?

    Он даже рассердился, плюнул.

    — Вот те Христос, — даже закрестился, а он никогда не божится, — что я, шутки с тобой шучу? Ему, дурачку, счастье Господь послал, а он еще ломается!.. Скворцы сколько, может, годов на счастье тебе старались, а ты...

    Он позвал плотников, сбежался весь двор, и все дивились: самый-то настоящий гривенничек и медное колечко с голубым камешком. Стали просить у Горкина. Трифоныч давал рублик, чтобы отдал для счастья, и я поверил. Все говорили, что это от Бога счастье.

     …Двор затихает, дремлется. Я смотрю через золотистое хрус­тальное яичко. Горкин мне подарил, в заутреню. Все золотое, все: и люди золотые, и серые сараи золотые, и сад, и крыши, и видная хорошо скворешня, — что принесет на счастье? — и не­бо золотое, и вся земля. И звон немолчный кажется золотым мне тоже, как все вокруг.

39

Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин

                                                                                              ХРИСТОВА НОЧЬ

Предание

    Равнина еще цепенеет, но среди глубокого безмолвия ночи под снежною пеленою уже слышится говор пробуждающихся ручьев. В оврагах и ложбинах этот говор принимает размеры глухого гула и предостерегает путника, что дорога в этом месте изрыта зажорами. Но лес еще молчит, придавленный инеем, словно сказочный богатырь железною шапкою. Темное небо сплошь усыпано звездами, льющими на землю холодный и трепещущий свет. В обманчивом его мерцании мелькают траурные точки деревень, утонувших в сугробах. Печать сиротливости, заброшенности и убожества легла и на застывшую равнину, и на безмолвствующий проселок. Все сковано, беспомощно и безмолвно, словно задавлено невидимой, но грозной кабалой.

    Но вот в одном конце равнины раздалось гудение полночного колокола; навстречу ему, с противоположного конца, понеслось другое, за ним — третье, четвертое. На темном фоне ночи вырезались горящие шпили церквей, и окрестность вдруг ожила. По дороге потянулись вереницы деревенского люда. Впереди шли люди серые, замученные жизнью и нищетою, люди с истерзанными сердцами и с поникшими долу головами. Они несли в храм свое смирение и свои воздыхания; это было все, что они могли дать воскресшему Богу. За ними, поодаль, следовали в праздничных одеждах деревенские богатеи, кулаки и прочие властелины деревни. Они весело гуторили меж собой и несли в храм свои мечтания о предстоящем недельном ликовании. Но скоро толпы народные утонули в глубине проселка; замер в воздухе последний удар призывного благовеста, и все опять торжественно смолкло.

    Глубокая тайна почуялась в этом внезапном перерыве начавшегося движения, — как будто за наступившим молчанием надвигалось чудо, долженствующее вдохнуть жизнь и возрождение. И точно: не успел еще заалеть восток, как желанное чудо совершилось. Воскрес поруганный и распятый Бог! воскрес Бог, к которому искони огорченные и недугующие сердца вопиют: «Господи, поспешай!»

http://www.pravaya.ru/files/11826/voskres.jpg

    Воскрес Бог и наполнил Собой вселенную. Широкая степь встала навстречу Ему всеми своими снегами и буранами. За степью потянулся могучий лес и тоже почуял приближение Воскресшего. Подняли матерые ели к небу мохнатые лапы; заскрипели вершинами столетние сосны; загудели овраги и реки; выбежали из нор и берлог звери, вылетели птицы из гнезд; все почуяли, что из глубины грядет нечто светлое, сильное, источающее свет и тепло, и все вопияли: «Господи! Ты ли?»

    Господь благословил землю и воды, зверей и птиц и сказал им:

    — Мир вам! Я принес вам весну, тепло и свет. Я сниму с рек ледяные оковы, одену степь зеленою пеленою, наполню лес пением и благоуханиями. Я напитаю и напою птиц и зверей и наполню природу ликованием. Пускай законы ее будут легки для вас; пускай она для каждой былинки, для каждого чуть заметного насекомого начертит круг, в котором они останутся верными прирожденному назначению. Вы не судимы, ибо выполняете лишь то, что вам дано от начала веков. Человек ведет непрестанную борьбу с природой, проникая в ее тайны и не предвидя конца своей работе. Ему необходимы эти тайны, потому что они составляют неизбежное условие его благоденствия и преуспеяния. Но природа сама себе довлеет, и в этом ее преимущество. Нет нужды, что человек мало-помалу проникает в ее недра — он покоряет себе только атомы, а природа продолжает стоять перед ним в своей первобытной неприступности и подавляет его своим могуществом. Мир вам, степи и леса, звери и пернатые! и да согреют и оживят вас лучи Моего воскресения!

    Благословивши природу, Воскресший обратился к людям. Первыми вышли навстречу к Нему люди плачущие, согбенные под игом работы и загубленные нуждою. И когда Он сказал им: «Мир вам!» — то они наполнили воздух рыданиями и пали ниц, молчаливо прося об избавлении.

     И сердце Воскресшего вновь затуманилось тою великою и смертельною скорбью, которою оно до краев переполнилось в Гефсиманском саду, в ожидании чаши, ему уготованной. Все это многострадальное воинство, которое пало перед ним, несло бремя жизни имени Его ради; все они первые приклонили ухо к Его слову и навсегда запечатлели его в сердцах своих. Всех их Он видел с высот Голгофы, как они метались вдали, окутанные сетями рабства, и всех Он благословил, совершая Свой крестный путь, всем обещал освобождение. И все они с тех пор жаждут его и рвутся к нему. Все с беззаветною верою простирают к Нему руки: «Господи! Ты ли?»

    — Да, это Я, — сказал Он им. — Я разорвал узы смерти, чтобы прийти к вам, слуги мои верные, сострадальцы мои дорогие! Я всегда и на всяком месте с вами, и везде, где пролита ваша кровь, — тут же пролита и Моя кровь вместе с вашею. Вы чистыми сердцами беззаветно уверовали в Меня, потому только, что проповедь Моя заключает в себе правду, без которой вселенная представляет собой вместилище погубления и ад кромешный. Люби Бога и люби ближнего, как самого себя, — вот эта правда, во всей ее ясности и простоте, и она наиболее доступна не богословам и начетчикам, а именно вам, простым и удрученным сердцам. Вы верите в эту правду и ждете ее пришествия. Летом, под лучами знойного солнца, за сохою, вы служите ей; зимой, длинными вечерами, при свете дымящейся лучины, за скудным ужином, вы учите ей детей ваших. Как ни кратка она сама по себе, но для вас в ней замыкается весь смысл жизни и никогда не иссякающий источник новых и новых собеседований. С этой правдой вы встаете утром, с нею ложитесь на сон грядущий и ее же приносите на алтарь мой в виде слез и воздыханий, которые слаще аромата кадильного растворяют сердце Мое. Знайте же: хотя никто не провидит вперед, когда пробьет ваш час, но он уже приближается. Пробьет этот желанный час, и явится свет, которого не победит тьма. И вы свергнете с себя иго тоски, горя и нужды, которое удручает вас. Подтверждаю вам это, и как некогда с высот Голгофы благословлял вас на стяжание душ ваших, так и теперь благословляю на новую жизнь в царстве света, добра и правды. Да не уклонятся сердца ваши в словеса лукавствия, да пребудут они чисты и просты, как доднесь, а слово Мое да будет истина. Мир вам!

    Воскресший пошел далее и встретил на пути Своем иных людей. Тут были и богатеи, и мироеды, и жестокие правители, и тати, и душегубцы, и лицемеры, и ханжи, и неправедные судьи. Все они шли с сердцами, преисполненными праха, и весело разговаривали, встречая не воскресение, а грядущую праздничную суету. Но и они остановились в смятении, почувствовав приближение Воскресшего.

    Он также остановился перед ними и сказал:

    — Вы — люди века сего и духом века своего руководитесь. Стяжание и любоначалие — вот двигатели ваших действий. Зло наполнило все содержание вашей жизни, но вы так легко несете иго зла, что ни единый скрупул вашей совести не дрогнул перед будущим, которое готовит вам это иго. Все окружающее вас представляется как бы призванным служить вам. Но не потому овладели вы вселенною, что сильны сами по себе, а потому, что сила унаследована вами от предков. С тех пор вы со всех сторон защищены и сильные мира считают вас присными. С тех пор вы идете с огнем и мечом вперед; вы крадете и убиваете, безнаказанно изрыгая хулу на законы божеские и человеческие, и тщеславитесь, что таково искони унаследованное вами право. Но говорю вам: придет время — и недалеко оно, — когда мечтания ваши рассеются в прах. Слабые также познают свою силу; вы же сознаете свое ничтожество перед этою силой. Предвидели ли вы когда-нибудь этот грозный час? смущало ли вас это предвидение за себя и за детей ваших?

    Грешники безмолвствовали на этот вопрос. Они стояли, потупив взоры и как бы ожидая еще горшего. Тогда Воскресший продолжал:

    — Но во имя Моего воскресения Я и перед вами открываю путь к спасению. Этот путь — суд вашей собственной совести. Она раскроет перед вами ваше прошлое во всей его наготе; она вызовет тени погубленных вами и поставит их на страже у изголовий ваших. Скрежет зубовный наполнит дома ваши; жены не познают мужей, дети — отцов. Но когда сердца ваши засохнут от скорби и тоски, когда ваша совесть переполнится, как чаша, не могущая вместить переполняющей ее горечи, — тогда тени погубленных примирятся с вами и откроют вам путь к спасению. И не будет тогда ни татей, ни душегубцев, ни мздоимцев, ни ханжей, ни неправедных властителей, и все одинаково возвеселятся за общею трапезой в обители моей. Идите же и знайте, что слово мое — истина!

    В эту самую минуту восток заалел, и в редеющем сумраке леса выступила безобразная человеческая масса, качающаяся на осине. Голова повесившегося, почти оторванная от туловища, свесилась книзу; вороны уже выклевали у нее глаза и выели щеки. Самое туловище было по местам обнажено от одежд и, зияя гнойными ранами, размахивало по ветру руками. Стая хищных птиц кружилась над телом, а более смелые бесстрашно продолжали дело разрушения.

     То было тело предателя, который сам совершил суд над собой.

    Все предстоявшие с ужасом и отвращением отвернулись от представившегося зрелища; взор Воскресшего воспылал гневом.

    — О, предатель! — сказал Он, — ты думал, что вольною смертью избавился от давившей тебя измены; ты скоро сознал свой позор и поспешил окончить расчеты с постыдною жизнью. Преступление так ясно выступило перед тобою, что ты с ужасом отступил перед общим презрением и предпочел ему душевное погубление. «Единый миг, — сказал ты себе, — и душа моя погрузится в безрассветный мрак, а сердце перестанет быть доступным угрызениям совести». Но да не будет так. Сойди с древа, предатель! да возвратятся тебе выклеванные очи твои, да закроются гнойные раны и да восстановится позорный твой облик в том же виде, в каком он был в ту минуту, когда ты лобзал Предаваемого тобой. Живи!

http://www.day.kiev.ua/img/65885/181-5-1.jpg

    По этому слову, перед глазами у всех, предатель сошел с древа и пал на землю перед Воскресшим, моля Его о возвращении смерти.

    — Я вам указал путь к спасению, — продолжал Воскресший, — но для тебя, предатель, он закрыт навсегда. Ты проклят Богом и людьми, проклят на веки веков. Ты не убил друга, раскрывшего перед тобой душу, а застиг его врасплох и предал на казнь и поругание. За это Я осуждаю тебя на жизнь. Ты будешь ходить из града в град, из веси в весь и нигде не найдешь крова, который бы приютил тебя. Ты будешь стучаться в двери — и никто не отворит их тебе; ты будешь умолять о хлебе — и тебе подадут камень; ты будешь жаждать — и тебе подадут сосуд, наполненный кровью преданного тобой. Ты будешь плакать, и слезы твои превратятся в потоки огненные, будут жечь твои щеки и покрывать их струпьями. Камни, по которым ты пойдешь, будут вопиять: «Предатель! будь проклят!» Люди на торжищах расступятся перед тобой, и на всех лицах ты прочтешь: «Предатель! будь проклят!» Ты будешь искать смерти и на суше, и на водах — и везде смерть отвратится от тебя и прошипит: «Предатель! будь проклят!» Мало того: на время судьба сжалится над тобою, ты обретешь друга и предашь его, и этот друг из глубины темницы возопит к тебе: «Предатель! будь проклят!» Ты получишь способность творить добро, но добро это отравит души облагодетельствованных тобой. «Будь проклят, предатель! — возопиют они, — будь проклят и ты, и все дела твои!» И будешь ты ходить из века в век с неусыпающим червем в сердце, с погубленною душою. Живи, проклятый! и будь для грядущих поколений свидетельством той бесконечной казни, которая ожидает предательство. Встань, возьми, вместо посоха, древесный сук, на котором ты чаял найти смерть, — и иди!

    И едва замерло в воздухе слово Воскресшего, как предатель встал с земли, взял свой посох, и скоро шаги его смолкли в той необъятной, загадочной дали, где его ждала жизнь из века в век. И ходит он доднесь по земле, рассевая смуту, измену и рознь.

40

Александр Куприн

ИННА

Рассказ бездомного человека

    Ах, этот Киев! Чудесный город, весь похожий на сдобную, славную попадью с маслеными глазами и красным ртом. Как мне забыть эти часы, когда, возбужденный теплым тополевым запахом весенней ночи, я ходил из церкви в церковь, не минуя единоверцев, греков и старообрядцев. Ах, красота женских лиц, освещаемых снизу живым огнем, этот блеск белых зубов, и прелесть улыбающихся нежных губ, и яркие острые блики в глазах, и тонкие пальчики, делающие восковые катышки.

    Точно со стороны, точно мальчишка, выключенный из игры, я видел, что всем беспричинно хотелось смеяться и приплясывать. И мотивы ирмосов были все такие древне-веселые: трам, трам, тра-ля-лям. И все смеялись: смеялись новой весне, воскресенью, цветам, радостям тела и духа. Один я походил на изгнанника, который смотрит сквозь заборную щелку, таясь от всех, на чужое веселое празднество.

    Ее звали Инна. Это потом, по расследованию отцов церкви, оказалось, что имена Инна, Пинна, Римма и Алла — вовсе не женские, а, наоборот, очень мужские имена. Тогда же она была для меня единственная, несравненная, обожаемая Инна. Три года назад мне казалось, что она питает ко мне взаимность. Но совсем неожиданно для меня мне было отказано от их дома. Отказано очень вежливо, без недоразумений и ссоры. Сделала это с грустным видом маменька, толстая дама, большая курительница и специалистка в преферансе. Я сам понял это так, что по моей молодости, скудному жалованью и отсутствию перспектив в будущем я никак уж не гожусь в женихи девушке, очень красивой, хорошо воспитанной и с порядочными средствами. Я покорился. Что же мне было делать? Не лезть же с объяснениями или насильственно втираться в дом, где оказался лишним? Но образ Инны застрял в моем сердце и не хотел уходить оттуда. Дешевых амуров я никогда не терпел. Должен признаться, что в первое время я все норовил попадать в те места, где она чаще всего бывала, чтобы хоть на секундочку увидать ее. Но однажды, когда на пристани знаменитого Прокопа она, окруженная веселой молодежью, садилась в лодку и мельком заметила меня, — я заметил, как недовольно, почти враждебно сдвинулись ее прелестные, союзные, разлетистые брови, с пушком на переносице. Тогда мне стыдно стало, что я ее преследую, вопреки ее желанию, и я перестал.

    Однако каждый раз на великую заутреню я в память наших прошлых Пасх приходил в ее любимую церковь — Десятинную, самую древнюю в Киеве, откопанную из старых развалин, и ждал на паперти ее выхода после обедни. Казалось мне, что здесь, среди нищих, я вне укора и презрения. Я ведь был тогда очень верующим и всегда умилялся над одним из пасхальных песнопений:

Воскресения день.
И просветимся торжеством,
И друг друга обымем..
Рцем, братие,
И ненавидящим нас
Простим...

    Да! Еще издалека-издалека я видел, как она замечала меня сквозь толпу, но проходила она всегда мимо меня с опущенными ресницами. Что же? Не выпрашивать же мне было у нее пасхальный поцелуйчик? Хотя мнилось мне порою, что какая-то складка жалости трогала ее розовые уста.

    Так и в эту святую ночь, выждав время, стал я на Десятинной паперти, подождал и дождался.

    Встретились мы с ней глазами... Испугался я вдруг и как-то сам себе стал противен со своей назойливостью. Повернулся и пошел, куда глаза глядят.

    Взобрался я, помню, по длинной плитяной лестнице с широкими низкими ступенями на самый верх Владимирской горки, господствующей над всем городом, и уселся совсем близко около высокого и очень крутого обрыва, на скамье. У моих ног расстилался город. По двойным цепям газовых фонарей я видел, как улицы поднимались по соседним холмам и как вились вокруг них. Сияющие колокольни церквей казались необыкновенно легкими и точно воздушными. В самом низу, прямо подо мною, сине белела еще не тронувшаяся река с черневшимися на ней зловещими проталинами. Около реки, там, где летом приставали барки, уличные огни сбились в громадную запутанную кучу: точно большая процессия с заниженными фонарями внезапно остановилась на одном месте. Светила чуть ущербленная луна. В трепетном воздухе, в резких, глубоких тенях от домов и деревьев, в дрожащих переливах колокольного звона чувствовалась весенняя нежность.

    Вдруг я услышал торопливые и легкие шаги. Обернулся — вижу, идет стройная женщина. «Ну, — думаю, — должно быть, любовное свидание, надо уходить», — и поднялся со скамейки.

    И вдруг слышу голос, от которого сердце мое сначала облилось кипятком, а потом запрыгало. Инна!

    — Постойте! Куда вы? — говорит она и немного задыхается. — Как вы скоро шагаете, я за вами бегу от самой Десятинной церкви. Но, во-первых, Христос воскресе.

    Я едва успел снять шляпу. Она трижды истово поцеловала меня, потом поцеловала еще в лоб и погладила руками мою щеку.

    — Сядем, — сказала она. — У меня времени совсем чуть-чуть. И так боюсь, что дома уже беспокоятся. А я хочу вам очень много сказать. Судите меня, но и простите.

    И вот передо мною предстала ужасная, подлейшая история, которая когда-либо происходила на свете.

    В ту самую пору, когда я еще был вхож в Иннин дом, где меня как будто бы охотно терпели, существовал у меня дружок, самый закадычный, — Федя. Мы даже долго жили в одной комнате. Радость, горе, кусок хлеба, бутылка пива — все пополам. Никаких секретов друг от друга. Ведь молодость тем и приятна, что в ней так отзывчива, бескорыстна и внимательна дружба, а кроме того, друг — он же и наперсник, и охотный слушатель всех твоих секретов и замыслов. Словом, с этим Федей я делился всеми милыми, сладкими тайнами, которые были связаны с Инной. Знал он все наши встречи, разговоры, очаровательные, многозначительные лишь для меня одного словечки, случайные долгие взоры и рукопожатия. Не скрывал я от него и нашей переписки: совершенно детские невинные записочки о дне пикника в Борщаговке или Китаеве, благодарность за цветы и ноты, приглашение в театр или в цирк. Все в этом роде.

    И вдруг Федя съезжает внезапно из наших меблирашек, а потом и вовсе исчезает с моих глаз... Я тогда совсем не обратил внимания на то, что вместе с его исчезновением пропали и Иннины записочки. Я думал тогда, что наша общая номерная прислуга, бабка Анфиса, глухая и полуслепая женщина, к тому же и весьма глупая, взяла и выкинула их как ненужные клочки в мусор; я даже и в мусоре рылся, но напрасно.

    И вот вдруг Инна получает письмо, не написанное, а составленное из вырезанных из газеты печатных букв. Подпись же внизу, чернилами, безукоризненно похожа на мою. Федя, надо вам сказать, очень часто, от нечего делать, шутя, подделывал мое факсимиле.

    Текст письма был самый омерзительный. Смесь низкого писарского остроумия, грязных намеков и нецензурных слов. Все это в духе отвратительного издевательства над Инной, над нашими чувствами и над всей ее семьей. Но подпись, подпись была совершенно моя. А кроме того, все письмо насквозь было основано на тех фактах и словечках, которые при всей их детской чистоте и невинности были известны лишь Инне и мне, вплоть до чисел и дней.

    Зачем он это сделал — понять не могу. Просто из дикого желания сделать человеку беспричинную пакость.

    В ту-то пору мне и показали на дверь. Кого я мог тогда винить?

    Федя же оказался совсем негодяем, давним преступником, специалистом по шантажам и подлогам. Он успел попасть в руки правосудия, сначала в Одессе, а потом, недавно, в Киеве. Все его бумаги перешли к судебному следователю. Среди них сохранились не только Иннины записочки, но и Федькины дневники. Это странно, но давно известно: профессиональные преступники весьма часто ведут свои дневники-мемуары, которые потом их же уличают. Это своего рода болезнь, вроде мании величия.

    Следователь, друг семьи, изъял из следствия все, что касалось Инны, ибо в остальном материале нашлось достаточно данных, чтобы закатать Федьку на три года в тюрьму. Однако из его дневников можно было с ясностью установить его авторство в псевдонимом письме, подписанном моим именем.

    Обо всем этом рассказала мне Инна. Я слушал ее, сгорбившись на скамейке, а она участливо вытирала мне платком слезы, катившиеся по моему лицу, я же целовал ее руки.

     — А вот теперь, — продолжала она, — я невеста Ивана Кирилловича, этого самого следователя. Я не скрою, я любила вас немного, но три года, целых три года обиды, огорчения и недоверия, испепелили во мне все, что было у меня к вам хорошего и доброго. Но никогда, слышите ли, никогда я в жизни не забуду того, как вы были мне верны, несмотря на не заслуженное вами страдание. Дорогой мой, обнимите меня крепко, как брат. И давайте на всю жизнь останемся братом и сестрой.

    Мы поцеловались еще раз.

http://monarch.hermitage.ru/imgs_Ru/12/2005/hm12_1_20_1_0_0_big.jpg

    — Не трудитесь провожать меня, — сказала она. — И помните: во всяком горе, нужде, несчастье, болезни — мы самые близкие родные.

    Она ушла. Я долго еще сидел на Владимирской горке. Душа моя была ясна и спокойна. Всемогущая судьба прошла надо мною.

Отредактировано Виктория (2008-01-30 01:24:20)

41

Александр Куприн

ПО-СЕМЕЙНОМУ

   Было это... право, теперь мне кажется порой, что это было триста лет тому назад: так много событий, лиц, городов, удач, неуспехов, радостей и горя легло между нынешним и тогдашним временем. Я жил тогда в Киеве, в самом начале Подола, под Александровской горкой, в номерах «Днепровская гавань», содержимых бывшим пароходным поваром, уволенным за пьянство, и его женою Анной Петровной — сущей гиеной по коварству, жадности и злобе.

    Нас, постоянных жильцов, было шестеро, все — люди одинокие. В первом номере обитал самый старинный постоялец. Когда-то он был купцом, имел ортопедический и корсетный магазин, потом втянулся в карточную игру и проиграл все свое предприятие; служил одно время приказчиком, но страсть к игре совершенно выбила его из колеи. Теперь он жил бог знает каким нелепым и кошмарным образом. Днем спал, а поздно вечером уходил в какие-то тайные игорные притончики, которых множество на берегу Днепра, около большого речного порта. Был он — как все игроки не по расчету, а по страсти — широким, вежливым и фатальным человеком.

    В номере третьем жил инженер Бутковский. Если верить ему, то он окончил лесной, горный, путейский и технологический институты, не считая заграничной высшей школы. И правда, в смысле всевозможных знаний он был похож на фаршированную колбасу или на чемодан, куда, собираясь в путь, напихали всякого тряпья сверх меры, придавили верхнюю крышку животом и с трудом заперли чемодан на ключ, но если откроешь, то все лезет наружу. Он свободно и даже без просьбы говорил о лоции, об авиации, ботанике, статистике, дендрологии, политике, об ископаемых бронтозаврах, астрономии, фортификации, септаккордах и доминантах, о птицеводстве, огородничестве, облесении оврагов и городской канализации. Он запивал раз в месяц на три дня, когда говорил исключительно по-французски и по-французски же писал в это время коротенькие записочки о деньгах своим бывшим коллегам — инженерам. Потом дней пять он отлеживался под синим английским клетчатым пледом и потел. Больше он ничего не делал, если не считать писем в редакцию, которые он писал всюду и по всяким поводам: по случаю осушения болот Полесья, открытия новой звезды, артезианских колодцев и т. д. Если у него бывали деньги, он их рассовывал в разные книги, стоявшие у него на этажерке, и потом находил их, как сюрпризы. И, помню, часто он говорил (он картавил):

    — Дгуг мой. Возьмите, пгошу вас, с полки Элизе Геклю, том четвертый. Там между двухсотой и трехсотой стганицами должны быть пять гублей, котогые я вам должен.

    Собою же он был совсем лыс, с белой бородой и седыми бакенбардами веером. В восьмом номере жил я. В седьмом — студент с толстым безусым лицом, заика и паинька (теперь он прокурор с большой известностью). В шестом — немец Карл, шоссейный техник, жирный остзеец, трясущийся пивопийца. А пятый номер нанимала проститутка Зоя, которую хозяйка уважала больше, чем нас всех остальных, вместе взятых. Во-первых, она платила за номер дороже, чем мы, во-вторых, платила всегда вперед, а в-третьих, от нее не было никакого шума, так как к себе она водила — и то лишь изредка — только гостей солидных, пожилых и тихих, а больше ночевала на стороне, в чужих гостиницах.

    Надо сказать, что все мы были и знакомы, и как будто бы незнакомы. Одолжались друг у друга заваркой чая, иголкой, ниткой, кипятком, газетой, чернилами, конвертами и бумагой.

    Всех номеров было в нашем прибежише девять. Остальные три занимались на ночь или на время случайными парочками. Мы не сердились. Мы ко всему привыкли. Наступила быстрая южная весна. Прошел лед по Днепру: река разлилась так мощно, что до самого горизонта затопила левый, низменный черниговский берег. Стояли теплые темные ночи, и перепадали короткие, но обильные дожди. Вчера деревья едва зеленовато серели от почек, а наутро проснулся — и видишь, как они вдруг заблестели нежными, яркими первыми листиками.

    Тут подошла и Пасха с ее прекрасной, радостной, великой ночью. Мне некуда было пойти разговеться, и я просто в одиночестве бродил по городу, заходил в церкви, смотрел на крестные ходы, иллюминацию, слушал звон и пение, любовался милыми детскими и женскими лицами, освещенными снизу теплыми огнями свечек. Была у меня в душе какая-то упоительная грусть — сладкая, легкая и тихая, точно я жалел без боли об утраченной чистоте и ясности моего детства.

    Когда я вернулся в номера, меня встретил наш курносый коридорный Васька, шустрый и лукавый мальчуган. Мы похристосовались. Улыбаясь до ушей и обнаруживая все свои зубы и десны, Васька сказал мне:

    —  Барышня с пятого номера велела, чтобы вы зашли до ее.

    Я немного удивился. Мы с этой барышней совсем не были знакомы.

    — Она и записку вам прислала, — продолжал Васька. — Вон на столе лежит.

    Я взял разграфленный листок, вырванный из записной книжки, и под печатной рубрикой «Приход» прочитал следующее:

    «Глубокожамый Ъ 8.

   Если вам свободно и не по Брезгуете очень прошу вас зати ко мне У номер разговеца свяченой пасхой. Извесная вам Зоя Крамаренкова».

    Я постучал к инженеру, чтобы посоветоваться с ним. Он стоял перед зеркалом и с упорством всеми десятью пальцами приводил в порядок свои жесткие, запущенные седины. На нем был лоснившийся сюртук, видавший виды, и белый галстук вокруг заношенного, порыжевшего с краю воротничка.

    Оказывается, он тоже получил пригласительную записку. Мы пошли вместе. Зоя встретила нас на пороге, извиняясь и краснея. У нее было самое заурядное, самое типичное лицо русской проститутки: мягкие, добрые, безвольные губы, нос немного картофелем и безбровые серые глаза навыкате — «лупетки». Но ее улыбка — нынешняя, домашняя, безыскусственная улыбка, такая застенчивая, тихая и женственная — вдруг на мгновение делала лицо Зои прелестным.

    У нее уже сидели игрок и шоссейный Карл. Таким образом, за исключением студента, здесь собрались все постоянные обитатели номеров «Днепровская гавань».

    Комната у нее была именно такая, какой я себе ее представлял. На комоде пустые бонбоньерки, налепные картинки, жирная пудра и щипцы для волос. На стенах линялые фотографии безусых и курчавых фармацевтов, гордых актеров в профиль и грозных прапорщиков с обнаженными саблями. На кровати гора подушек под тюлевой накидкой, но на столе, покрытом бумагой, вырезанной, как кружево, красовались пасхи, кулич, яйца, нога ветчины и две бутылки какого-то таинственного вина.

    Мы похристосовались с ней щека об щеку, целомудренно и манерно, и сели закусывать. Надо сказать, что все мы в этот час представляли собою странное и редкое зрелище: четверо мужчин, вконец изжеванных и изглоданных неудачной жизнью, четверо старых кляч, которым в общей сложности было, во всяком случае, больше двухсот лет, и пятая — наша хозяйка — уже немолодая русская проститутка, то есть самое несчастное, самое глупое и наивное, самое безвольное существо на всей нашей планете.

    Но как она была неуклюже мила, как застенчиво гостеприимна, как дружески и деликатно проста!

    — Получайте, — ласково говорила она, протягивая кому-нибудь из нас тарелку, — получайте и кушайте, пожалуйста. Номер шестой, вы, я знаю, больше пиво пьете. Мне Вася рассказывал. Так достаньте около вас под столом. А вам, господа, я налью вина. Это очень хорошее вино. «Тенериф». У меня есть один знакомый пароходчик, так он его постоянно пьет.

    Мы четверо знали все в жизни и, конечно, знали, на какие деньги был устроен весь этот пасхальный стол вместе с пивом и «Тенерифом». Но это знание, однако, совсем не коробило и не угнетало нас.

    Зоя рассказывала о своих ночных впечатлениях. В Братстве, где она отстояла заутреню, была страшная теснота, но Зое удалось занять хорошее место. Чудесно пел академический хор, а Евангелие читали сами студенты, и читали поочередно на всех языках, какие только есть на свете: по-французски, по-немецки, по-гречески и даже на арабском языке. А когда святили на дворе пасхи и куличи, то сделалась такая толкотня, что богомольцы перепутали свои припасы и перессорились. Потом Зоя задумалась, развздыхалась и стала мечтательно вспоминать великую неделю у себя в деревне.

    — Такие мы цветочки собирали, называются «сон», синенькие такие, они первые из земли выходят. Мы делали из них отвар и красили яйца. Чудесный выходил синий цвет.

    А чтобы желтый был цвет, так мы луком яйца обертывали, шелухой, — и в кипяток. А то еще разноцветными тряпочками красили. А потом целую неделю ходили по селу и били яйцо об яйцо. Сначала носиком, потом жопкой, кто перебьет другого, тот забирает себе. Один парнишка достал где-то в городе каменное яйцо — так он всех перекокал. Но когда дознались, в чем дело, то у него все яйца отняли, а самого поколотили.

    И целую Святую неделю у нас качели. Одни — большие посередь села: это общественные. А то еще отдельно у каждых ворот маленькие качели — дощечка и пара веревок. Так всю неделю качаются все — мальчишки и девчонки, и все поют: Христос воскресе. Хорошо у нас!

    Мы слушали ее молча. Жизнь так долго и ожесточенно колотила нас по головам, что, казалось, навеки выбила из нас всякие воспоминания о детстве, о семье, о матери, о прежних Пасхах.

    Между тем коленкоровая занавеска на окне холодно поголубела от рассвета, потом стала темнеть и переходить в желтый тон и вдруг незаметно стала розовой от отраженного солнца.

    — Вы не боитесь, господа, я открою окно? — сказала Зоя.

    Она подняла занавеску и распахнула раму. Вслед за нею и мы все подошли к окну. Было такое светлое, чистое праздничное утро, как будто кто-то за ночь взял и вымыл заботливыми руками и бережно расставил по местам: и это голубое небо, и пушистые белые облака на нем, и высокие старые тополи, трепетавшие молодой, клейкой, благоухающей листвой. Днепр расстилался под нами на необозримое пространство — синий и страшный у берегов, спокойный и серебряный вдали. На всех городских колокольнях звонили.

http://www.zip.org.ua/talent/vk/pct/IMG_1163.jpg

    И вдруг все мы невольно обернулись. Инженер плакал. Ухватившись руками за косяк оконной рамы и прижавшись к нему лбом, он качал головой и весь вздрагивал от рыданий. Бог весть что делалось в его старческой, опустошенной и израненной душе неудачника. Я знал его прежнюю жизнь только слегка, по случайным намекам: тяжелая женитьба на распутной бабенке, растрата казенных денег, стрельба из револьвера в любовника жены, тоска по детям, ушедшим к матери...

    Зоя жалостно ахнула, обняла инженера и положила его седую, с красной бугристой плешью голову себе на грудь и стала тихо гладить его плечи и щеки.

    — Ах, миленький, ах вы, мой бедненький, — говорила она певуче. — Сама ведь я знаю, как трудно вам жить. Все вы, как песики заброшенные... старенькие... одинокие. Ну, ничего, ничего... потерпите, голубчики мои... Бог даст, все пройдет, и дела поправятся, и все пойдет по-хорошему... А вы, родненький мой...

    С трудом инженеру удалось справиться. Веки у него набрякли, белки покраснели, а распухший нос стал почти синим.

    — Чегт! Негвы пгоклятые! Чегт! — говорил он сердито, отворачиваясь к стене. И по его голосу я слышал, что у него в горле, во рту и в носу еще стоят едкие невылившиеся слезы.

    Через пять минут мы стали прощаться и все почтительно поцеловали руку у Зои. Мы с инженером вышли последними, и как раз у самых дверей Зоиного номера на нас наскочил возвращавшийся из гостей студент.

   — Ага! — воскликнул он, улыбаясь и многозначительно вздернув брови. — Вы в-вон откуда? Гм... разззговелись, значит?

    В тоне его голоса мы услышали определенную гнусность. Но инженер великолепно и медленно смерил его взглядом от сапог до верха фуражки и после длинной паузы сказал через плечо тоном непередаваемого презрения:

    — Сссуслик!

42

Александр Куприн

ПАСХАЛЬНЫЕ ЯЙЦА

    И правда: что поделаешь, когда не везет? Приходится смириться, закрыть глаза, не дышать, спрятаться куда-нибудь в угол, накрыться с головой одеялом и терпеливо ждать смерти, в надежде, что при будущем земном воплощении судьба, вместо спины, повернется к тебе лицом.

    Мне, милый мой, никогда и ни в чем не везло. Есть люди, которые ставят пятнадцать раз подряд на zero и, вопреки теории вероятностей, каждый раз выигрывают. Есть удивительные счастливцы на уличные находки, на лотереи-аллегри и на выигрышные билеты. Существуют удачники, благополучно избегающие пожаров, крушений на железных дорогах, заразных болезней, начальственного гнева, бешеных собак и карманных жуликов. Но есть и несчастные, жалкие, позорные, смешные и презренные пасынки жизни, которых судьба с утра до вечера, из года в год, стукает и стукает по голове, как деревянных турок в музее восковых фигур. Из этих париев я — номер первый; в том нет никакого сомнения.

    Припомните из своего прошлого или по чужим рассказам или просто вообразите себе любой случай, любое положение, и я наверно приведу вам аналогичное обстоятельство из своей злосчастной жизни, при котором я неизменно летел вверх тормашками, падал и еле-еле вставал с шишкой на лбу Да вот вам живой пример. Завтра у нас Светлое Воскресение, и я по всем этим вашим кулечкам, сверточкам и картоночкам вижу, что вы несете домой праздничные подарочки: разные там яички со змеями, составные яички с колечками, барашками, цветочками. Вижу, как вы целый день бегали по магазинам в толпе, в давке, забыв даже об еде, и теперь, счастливые, усталые и голодные, зашли сюда, в кабачок, перекусить на скорую руку. Ну, вот я вам и расскажу, как через одно пасхальное яичко я лишился наследства, родни и поддержки, и все это в самых отроческих годах. Был я тогда длинным и нескладным шестнадцатилетним балбесом, которого туряли из всех гимназий и из всех училищ, к большому огорчению нашей бедной и многочисленной семьи. Единственной нашей поддержкой был старик дядя — человек холостой и богатый, черствый и самолюбивый, вспыльчивый и капризный. Несмотря на свои семьдесят лет, он был черен волосом, как навозный жук, и имел желтое, сжатое в комок морщин лицо. Он был беззубый и всегда двигал нижней челюстью влево и вправо, точно задумчиво что-то пережевывал.

    На Пасху мы неизменно подносили ему подарки: стишки, написанные каллиграфически на веленевой бумажке и перевязанные голубой ленточкой, вязаные салфеточки — изделия моих сестер, крашенные дома яйца и т. д. Дядя принимал нас и наши подарочки, давал нам целовать свою коричневую маленькую ручку, похожую на мощи, одарял нас маленькими золотыми монетами и отпускал до Рождества или до своих именин. И это повторялось из года в год, трижды в год, почти без изменения: на Рождество, на Пасху и на его именины. Но мне посчастливилось удивить нашего дядю совсем неожиданным подарком. В конце Великого поста я проходил по улице и в окне цветочного магазина увидал большое, с человеческую голову величиною, яйцо. На нем, на его белой, гладкой, блестящей поверхности зелеными буквами из проросшего кресс-салата было написано: «Я был лысым».

                                                              http://www.krugovorot.ru/shop/images/imagecache/JAB-0965.jpg

     Это пленило меня. Но, как я ни был глуп и доверчив, я все-таки нашел надпись немного неподходящей к праздничному дню. Надо было войти в магазин прицениться и условиться.

    Цена яйца была шестьдесят копеек. Стоило только написать водою на нем любые буквы и посыпать семенами кресс-салата, как в продолжение недели на нем зеленым цветом вырастали сладкие пасхальные слова.

    — Я бы, — сказал я робко, — мне бы не хотелось... я был лысым...

    — О, это пустяки... Вот вам яйцо, которое уже посеяно. Через неделю ростки взойдут, и оно будет собою представлять очаровательное простое зеленое яйцо. Нам все равно: с надписью или без.

    Я согласился. И понес яйцо домой. В дверях немец сказал мне, что яйцо нужно держать непременно в темноте.

    В воскресенье я с робостью впервые поглядел на мой пасхальный подарок, спрятанный мною в темном чулане. Это было очаровательное, бархатное зеленое яйцо. Я положил его в картонку от шляпы и понес.

    Было все по порядку: стишки, вязанье, раскрашенные барашки, целованье руки и так далее. Наконец я раскрыл картонку и вытащил мое яйцо. Вообразите себе, что на нем, на зеленом поле, четкими, желто-золотыми буквами было написано: «Я был лысым!»

    Бог знает, почему это получилось. Недосмотр артельщика, ошибка садовода или моя торопливость? Вернее всего, моя вечная неудача.

    Дядя вдруг из светло-кирпичного сделался темно-кирпичным, потом пунцовым, потом пурпуровым, затем сизым. И вдруг, сдернув с себя черно-синий парик, бросил его на землю и закричал:

     — Мерзавец, проклинаю тебя и лишаю наследства отныне и во веки веков, аминь! Вон!.. Идиотская насмешка! Интриганы! Вон!..

    Но я стоял неподвижно и в дрожащих руках держал зеленое яйцо с яркой, солнечной надписью: «Я был лысым», а напротив меня качалась голова с черепом, голым и блестящим, как бильярдный шар.

    Как меня вывели на улицу, я не помню.

43

Леонид Андреев

ПРЕКРАСНА ЖИЗНЬ ДЛЯ ВОСКРЕСШИХ

                                                        http://www.ljplus.ru/img/k/o/koshuro4ka/File1357-kopi.jpg

    Не случалось ли вам гулять по кладбищам?

    Есть своя, очень своеобразная и жуткая поэзия в этих огороженных, тихих и заросших сочной зеленью уголках, таких маленьких и таких жадных.

    День изо дня несут в них новых мертвецов, и уже вот весь живой, огромный и шумный город перенесен туда, и уже народившийся новый ждет своей очереди — а они стоят, все такие же маленькие, тихие и жадные. Особенный в них воздух, особенная тишина, и другой там и лепет деревьев — элегический, задумчивый, нежный. Словно не могут позабыть эти белые березки всех тех заплаканных глаз, которые отыскивали небо между их зеленеющими ветвями, и словно не ветер, а глубокие вздохи продолжают колебать воздух и свежую листву.

    Тихо, задумчиво бредете по кладбищу и вы. Ухо ваше воспринимает тихие отголоски глубоких стонов и слез, а глаза останавливаются на богатых памятниках, скромных деревянных крестах и немых безвестных могилах, укрывших собой людей, которые немы были всю жизнь, безвестны и незаметны. И надписи на памятниках читаете вы, и встают в вашем воображении все эти исчезнувшие из мира люди. Видите вы их молодыми, смеющимися, любящими; видите вы их бодрыми, говорливыми, дерзко уверенными в бесконечности жизни.

    И они умерли, эти люди.

    Но разве нужно выходить из дому, чтобы побывать на кладбище? Разве не достаточно для этого, чтобы мрак ночи охватил вас и поглотил дневные звуки?

    Сколько памятников, богатых и пышных! Сколько немых, безвестных могил!

    Но разве нужна ночь, чтобы побывать на кладбище? Разве не достаточно для этого дня — беспокойного, шумного дня, которому довлеет злоба его?

    Загляните в душу свою, и будет ли тогда день или ночь, вы найдете там кладбище. Маленькое, жадное, так много поглотившее. И тихий, грустный шепот услышите вы — отражение былых тяжелых стонов, когда дорог был мертвец, которого опускали в могилу, и вы не успели ни разлюбить его, ни позабыть; и памятники увидите вы, и надписи, которые наполовину смыты слезами, и тихие, глухие могилки — маленькие, зловещие бугорки, под которыми скрыто то, что было живо, хотя вы не знали его жизни и не заметили смерти. А может быть, это было самое лучшее в вашей душе...

    Но зачем говорю я: загляните? Разве и так не заглядывали вы в ваше кладбище каждый день, сколько есть этих дней в длинном, тяжелом году? Быть может, еще только вчера вы вспоминали дорогих покойников и плакали над ними; быть может, еще только вчера вы похоронили кого-нибудь, долго и тяжело болевшего и забытого еще при жизни.

     Вот под тяжелым мрамором, окруженная частой чугунной решеткой, покоится любовь к людям и сестра ее, вера в них. Как они были красивы и чудно хороши, эти сестры! Каким ярким огнем горели их глаза, какой дивной мощью владели их нежные белые руки!

    С какой лаской подносили эти белые руки холодное питье к воспаленным от жажды устам и кормили алчущих; с какой милой осторожностью касались они язв болящего и врачевали их!

    И они умерли, эти сестры, от простуды умерли они, как сказано на памятнике. Не выдержали леденящего ветра, которым охватила их жизнь.

    А вот дальше покосившийся крест знаменует место, где зарыт в землю талант. Какой он был бодрый, шумный, веселый; за все брался, все хотел сделать и был уверен, что покорит мир.

    И умер — как-то незаметно и тихо. Пошел однажды на люди, долго пропадал там и вернулся разбитый, печальный. Долго плакал, долго порывался что-то сказать — и так, не сказавши, и умер.

    Вот длинный ряд маленьких бугорков. Кто там?

    Ах да. Это дети. Маленькие, резвые: шаловливые надежды. Их было так много, и так весело и людно было от них на душе, — но одна за другой умирали они.

    Как много было их, и как весело было с ними на душе! Тихо на кладбище, и печально шелестят листьями березки.

    Пусть же воскреснут мертвецы! Раскройтесь, угрюмые могилы, разрушьтесь вы, тяжелые памятники, и расступитесь, о железные решетки!

    Хоть на день один, хоть на миг один дайте свободу тем, кого вы душите своей тяжестью и тьмой!

    Вы думаете, они умерли? О нет, они живы. Они молчали, но они живы.

   Живы!

    Дайте же им увидеть сияние голубого безоблачного неба, вздохнуть чистым воздухом весны, упиться теплом и любовью.

    Приди ко мне, мой уснувший талант. Что так смешно протираешь ты глаза — тебя ослепило солнце? Не правда ли, как ярко светит оно? Ты смеешься? Ах, смейся, смейся — так мало смеху у людей. Буду с тобой смеяться и я. Вон летит ласточка — полетим за нею! Ты отяжелел в могиле? И что за странный ужас вижу я в твоих глазах — словно отражение могильной тьмы? Нет, нет, не надо. Не плачь. Не плачь, говорю я тебе!

    Ведь так прекрасна жизнь для воскресших!

    А вы, мои маленькие надежды! Какие милые и смешные личики у вас. Кто ты, потешный, толстый карапуз? Я не узнаю тебя. И чему ты смеешься? Или сама могила не устрашила тебя? Тише, мои дети, тише. Зачем ты обижаешь ее — ты видишь, какая она маленькая, бледненькая и слабая? Живите в мире — и не кружите меня. Разве не знаете вы, что я тоже был в могиле, и теперь кружится моя голова от солнца, от воздуха, от радости.

    Пришли и вы, величавые, чудные сестры. Дайте поцеловать ваши белые, нежные руки. Что я вижу? Вы несете хлеб? Вас, нежных, женственных и слабых, не испугал могильный мрак, и там, под этой тяжелой громадой, вы думали о хлебе для голодных? Дайте поцеловать мне ваши ножки. Я знаю, куда пойдут они сейчас, ваши легкие быстрые ножки, и знаю, что там, где пройдут они, вырастут цветы — дивные, благоухающие цветы. Вы зовете с собой? Пойдемте.

                                            http://www.travelphoto.ru/db_files/36.jpg

    Сюда, мой воскресший талант, — что зазевался там на бегущие облачка? Сюда, мои маленькие, шаловливые надежды.

    Стойте!..

    Я слышу музыку Да не кричи же ты так, карапуз! Откуда эти чудные звуки? Тихие, стройные, безумно-радостные и печальные. О вечной жизни говорят они...

    ...Нет, не пугайтесь. Это сейчас пройдет. Ведь от радости я плачу!

    Ах, как прекрасна жизнь для воскресших!

44

А.И. Куприн

ПАСХАЛЬНЫЕ КОЛОКОЛА

http://www.bazhenov.com/photo/albums/userpics/tower.jpg

    Быстро-быстро промчались впечатления вчерашнего дня и Великой ночи: плащаница в суровой холодной темноте собора, воздержание от еды до разговения, дорога в церковь, в тишине и теплоте апрельского синего вечера, заутреня, крестный ход, ликующая встреча восставшего из гроба Христа, восторженное пение хора, подвижная, радостная служба, клир в светлых сияющих парчовых ризах, блеск тысяч свечей, сияющие лица, поцелуи; чудесная дорога домой, когда так нежно сливаются в душе усталость и блаженство, дома огни, добрый смех, яйца, кулич, пасха, ветчина и две рюмочки сладкого портвейна; глаза слипаются; в доме много народа, поэтому тебе стелят постель на трех стульях, поставленных рядком; погружаешься в сон, как камень падает в воду.

    Утром проснулся я, и первое, еще не осознанное впечатление большой — нет! — огромной радости, которой как будто бы пронизан весь свет: люди, звери, вещи, небо и земля. Побаливает затылок, также спина и ребра, помятые спаньем в неудобном положении на жесткой подстилке, на своей же кадетской шинельке с медными пуговицами. Но что за беда? Солнце заливает теплым текучим золотом всю комнату, расплескиваясь на обойном узоре. Господи! Как еще велик день впереди, со всеми прелестями каникул и свободы, с невинными чудесами, которые тебя предупредительно ждут на каждом шагу!

    Как невыразимо вкусен душистый чай (лянсин императорский!) с шафранным куличом и с пасхой, в которой каких только нет приправ: и марципан, и коринка, и изюм, и ваниль, и фисташки. Но ешь и пьешь наспех. Неотразимо зовет улица, полная света, движения, грохота, веселых криков и колокольного звона. Скорее, скорее!

    На улице сухо, но волнующе, по-весеннему, пахнет камнем тротуаров и мостовой, и как звонко разносятся острые детские крики! Высоко в воздухе над головами толпы плавают и упруго дергаются разноцветные воздушные шары на невидимых нитках. Галки летят крикливыми стаями... Но раньше всего — на колокольню!

    Все ребятишки Москвы твердо знают, что в первые три дня Пасхи разрешается каждому человеку лазить на колокольню и звонить, сколько ему будет удобно. Даже и в самый большой колокол!

    Вот и колокольня. Темноватый ход по каменной лестнице, идущей винтом. Сыро и древне пахнут старые стены. А со светлых площадок все шире и шире открывается Москва.

    Колокола. Странная система веревок и деревянных рычагов-педалей, порою повисших совсем в воздухе, почти наружу. Есть колокола совсем маленькие: это дети; есть побольше — юноши и молодые люди, незрелые, с голосами громкими и протяжными: в них так же лестно позвонить мальчугану, как, например, едучи на извозчике, посидеть на козлах и хоть с минуту подержать вожжи. Но вот и Он, самый главный, самый громадный колокол собора; говорят, что он по величине и по весу второй в Москве, после Ивановского, и потому он — гордость всей Пресни.

    Трудно и взрослому раскачать его массивный язык; мальчишкам это приходится делать артелью. Восемь, десять, двенадцать упорных усилий и, наконец, — баммм… Такой оглушительный, такой ужасный, такой тысячезвучный медный рев, что больно становится в ушах и дрожит каждая частичка тела. Это ли не удовольствие?

http://www.mkafisha.ru/dataphotos/inf_2269_bif.jpg

    Самый верхний этаж — и вот видна вокруг вся Москва: и Кремль, и Симонов монастырь, и Ваганьково, и Лефортовский дворец, и синяя изгибистая полоса Москва-реки, все церковные купола и главки: синие, зеленые, золотые, серебряные... Подумать только: сорок сороков! И на каждой колокольне звонят теперь во все колокола восхищенные любители. Вот так музыка! Где есть в мире такая? Небо густо синеет — и кажется таким близким, что вот-вот дотянешься до него рукою. Встревоженные голуби кружатся стаями высоко в небе, то отливая серебром, то темнея.

    И видишь с этой верхушки, как плывут, чуть не задевая за крест колокольни, пухлые серьезные белые облака, точно слегка кружась на ходу.

1928

45

Александр Солженицын

ПАСХАЛЬНЫЙ КРЕСТНЫЙ ХОД

http://sobor.narod.ru/kniga/small/708.jpg

    Учат нас теперь знатоки, что маслом не надо писать все, как оно точно есть. Что на то цветная фотография. Что надо линиями искривленными и сочетаниями треугольников и квадратов передавать мысль вещи вместо самой вещи. А я недоразумеваю, какая цветная фотография отберет нам со смыслом нужные лица и вместит в один кадр пасхальный крестный ход патриаршей переделкинской церкви через полвека после революции. Один только этот пасхальный сегодняшний ход разъяснил бы многое нам, изобрази его самыми старыми ухватками, даже без треугольников.

    За полчаса до благовеста выглядит приоградье патриаршей церкви Преображения Господня как топталовка при танцплощадке далекого лихого рабочего поселка. Девки в цветных платочках и спортивных брюках (ну, и в юбках есть) голосистые, ходят по трое, по пятеро, то толкнутся в церковь, но густо там в притворе, с вечера раннего старухи места занимали, девчонки с ними перетявкнутся и наружу; то кружат по церковному двору, выкрикивают развязно, кличутся издали и разглядывают зеленые, розовые и белые огоньки, зажженные у внешних настенных икон и у могил архиереев и протопресвитеров. А парни — и здоровые, и плюгавые все с победным выражением (кого они победили за свои пятнадцать-двадцать лет? — разве что шайбами в ворота...), все почти в кепках, шапках, кто с головой непокрытой, так не тут снял, а так ходит, каждый четвертый выпимши, каждый десятый пьян, каждый второй курит, да противно как курит, прислюнивши папиросу к нижней губе. И еще до ладана, вместо ладана, сизые клубы табачного дыма возносятся в электрическом свете от церковного двора к пасхальному небу в бурых неподвижных тучах. Плюют на асфальт, в забаву толкают друг друга, громко свистят, есть и матюгаются, несколько с транзисторными приемниками наяривают танцевалку, кто своих марух обнимает на самом проходе, и друг от друга этих девок тянут, и петушисто посматривают, и жди как бы не выхватили ножи: сперва друг на друга ножи, а там и на православных. Потому что на православных смотрит вся эта молодость не как младшие на старших, не как гости на хозяев, а как хозяева на мух.

http://artsanddes.by.ru/arts/portrets/smoker.jpg

    Все же до ножей не доходит — три-четыре милиционера для прилики прохаживаются там и здесь. И мат — не воплями через весь двор, а просто в голос, в сердечном русском разговоре. Потому и милиция нарушений не видит, дружелюбно улыбается подрастающей смене. Не будет же милиция папиросы вырывать из зубов, не будет же она шапки с голов схлобучивать: ведь это на улице, и право не верить в Бога ограждено конституцией. Милиция честно видит, что вмешиваться ей не во что, уголовного дела нет.

    Растесненные к ограде кладбища и к церковным стенам, верующие не то чтоб там возражать, а озираются, как бы их еще не пырнули, как бы с рук не потребовали часы, по которым сверяются последние минуты до Воскресения Христа. Здесь, вне храма, их, православных, и меньше гораздо, чем зубоскалящей, ворошащейся вольницы. Они напуганы и утеснены хуже, чем при татарах.

    Татары наверное не наседали так на Светлую Заутреню.

    Уголовный рубеж не перейден, а разбой бескровный, а обида душевная — в этих губах, изогнутых по-блатному, в разговорах наглых, в хохоте, ухаживаниях, выщупываниях, курении, плевоте в двух шагах от страстей Христовых. В этом победительно-презрительном виде, с которым сопляки пришли смотреть, как их деды повторяют обряды пращуров.

    Между верующими мелькают одно-два мягких еврейских лица. Может крещеные, может сторонние. Осторожно посматривая, ждут крестного хода тоже.

    Евреев мы все ругаем, евреи нам бесперечь мешают, а оглянуться б добро: каких мы русских тем временем вырастили? Оглянешься — остолбенеешь.

    И ведь кажется не штурмовики 30-х годов, не те, что пасхи освященные вырывали из рук и улюлюкали под чертей — нет! Это как бы любознательные: хоккейный сезон по телевидению кончился, футбольный не начинался, тоска, — вот и лезут к свечному окошечку, растолкав христиан как мешки с отрубями, и, ругая «церковный бизнес», покупают зачем-то свечки.

    Одно только странно: все приезжие, а все друг друга знают, и по именам. Как это у них так дружно получилось? Да не с одного ль они завода? Да не комсорг ли их тут ходит тоже? Да может эти часы им как за дружину записываются? Ударяет колокол над головой крупными ударами — но подменный: жестяные какие-то удары вместо полнозвучных глубоких. Колокол звонит, объявляя крестный ход.

    И тут-то повалили! — не верующие, нет, опять эта ревущая молодость. Теперь их вдвое и втрое навалило во двор, они спешат, сами не зная, чего ищут, какую сторону захватывать, откуда будет Ход. Зажигают красные пасхальные свечечки, а от свечек — они прикуривают, вот что! Толпятся, как бы ожидая начать фокстрот. Еще не хватает здесь пивного ларька, чтоб эти чубатые вытянувшиеся ребята — порода наша не мельчает! — сдували бы белую пену на могилы.

    А с паперти уже сошла голова Хода и вот заворачивает сюда под мелкий благовест. Впереди идут два деловых человека и просят товарищей молодых сколько-нибудь расступиться. Через три шага идет лысенький пожилой мужичок вроде церковного ктитора и несет на шесте тяжеловатый граненый остекленный фонарь со свечой. Он опасливо смотрит вверх на фонарь, чтоб нести его ровно, и в стороны так же опасливо. И вот отсюда начинается картина, которую так хотелось бы написать, если б я мог: ктитор не того ли боится, что строители нового общества сейчас сомнут их, бросятся бить?.. Жуть передается и зрителю.

    Девки в брюках со свечками и парни с папиросами в зубах, в кепках и в расстегнутых плащах (лица неразвитые, вздорные, самоуверенные на рубль, когда не понимают на пятак; и простогубые есть, доверчивые; много этих лиц должно быть на картине) плотно обстали и смотрят зрелище, какого за деньги нигде не увидишь.

    За фонарем движутся двое хоругвей, но не раздельно, а тоже как от испуга стеснясь.

    А за ними в пять рядов по две идут десять поющих женщин с толстыми горящими свечами. И все они должны быть на картине! Женщины пожилые, с твердыми отрешенными лицами, готовые и на смерть, если спустят на них тигров. А две из десяти — девушки, того самого возраста девушки, что столпились вокруг с парнями, однолетки — но как очищены их лица, сколько светлости в них. Десять женщин поют и идут сплоченным строем. Они так торжественны, будто вокруг крестятся, молятся, каются, падают в поклоны. Эти женщины не дышат папиросным дымом, их уши завешаны от ругательств, их подошвы не чувствуют, что церковный двор обратился в танцплощадку.

    Так начинается подлинный крестный ход! Что-то пробрало и зверят по обе стороны, притихли немного.

    За женщинами следуют в светлых ризах священники и дьяконы, их человек семь. Но как непросторно они идут, как сбились, мешая друг другу, почти кадилом не размахнуться, орарий не поднять. А ведь здесь, не отговорили б его, мог бы идти и служить Патриарх всея Руси!..

    Сжато и поспешно они проходят, а дальше — а дальше Хода нет. Никого больше нет! Никаких богомольцев в крестном ходе нет, потому что назад в храм им бы уже не забиться. Молящихся нет, но тут-то и поперла, тут-то и поперла наша бражка! Как в проломленные ворота склада, спеша захватить добычу, спеша разворовать пайки, обтираясь о каменные вереи, закруживаясь в вихрях потока — теснятся, толкаются, пробиваются парни и девки — а зачем? Сами не знают. Поглядеть, как будут попы чудаковать? Или просто толкаться — это и есть их задание?

    Крестный ход без молящихся! Крестный ход без крестящихся! Крестный ход в шапках, с папиросами, с транзисторами на груди — первые ряды этой публики, как они втискиваются в ограду, должны еще обязательно попасть на картину!

    И тогда она будет завершена!

    Старуха крестится в стороне и говорит другой:

    — В этом году хорошо, никакого фулиганства. Милиции сколько.

    Ах, вот оно! Так это еще — лучший год?..

    Что ж будет из этих роженых и выращенных главных наших миллионов? К чему просвещенные усилия и обнадежные предвидения раздумчивых голов? Чего доброго ждем мы от нашего будущего?

    Воистину: обернутся когда-нибудь и растопчут нас всех!

http://www.russianposter.ru/images/s/b-2.jpg

    И тех, кто натравил их сюда — тоже растопчут.

10 апреля 1966
1-й день Пасхи

46

Василь Быков

ПАСХАЛЬНОЕ ЯИЧКО

Отрывок

http://magazines.russ.ru/druzhba/2000/9/bykov.html

   ...Стоя молча у изгороди, Ганка думала, где теперь ее девчатки, может, плачут на улице? И словно в ответ на свои заботы вдруг увидела их — по двору шла Волька, ведя за ручку малую — босую, в длинной незастегнутой кофте, уже заплаканную. Завидев мать, та выдернула у сестренки ручку и бегом припустилась по двору. Ганка, присев, протянула навстречу руки, в которые с искреннею детскою радостью уткнулась малая. Ее заплаканное личико прояснилось добротой и покоем.

   — Ну, что ты плачешь? Ну что?

   — Она собаки испугалась. Той, что у дядьки Панкрата, — объяснила Волька.

   — Вот же человек! — возмутилась Ходоска. — Сам где-то прячется, а собаку спускает, чтобы детей травить.

    Но малая уже улыбалась на материнских руках, готовая забыть свои детские страхи. Ходоска, подобрев, улыбалась Вольке, которая ласково подалась к ней. Старшая из сестер Барашковых сошла с крыльца.

    — Иди со мной. Что-то дам...

    Волька, словно дожидаясь предложения, охотно побежала за черненькой приветливой женщиной, а Ганка сразу почувствовала, как на ее руках напряглась в ожидании младшая. Вскоре обе вышли из хаты, — Волька впереди, а Барашкова сзади. В обеих ручках Волька бережно несла два красных яичка, личико ее сияло торжественной радостью. Подойдя к матери, одну ручку протянула сестричке:

    — На тебе — Христос воскрес!

    — Ай, молодечек! — восхитилась Ходоска.—Малая, а знает, как надо. Ну, что надо сказать? Что? — ласково добивалась она у малой.

http://www.96fm.ru/news_img/tmp529.jpg

    Стиснув в руке яичко, та молчала, не понимая еще, что надо сказать.

    — Спасибо скажи, — подсказала мать.

    Нет, все же она не несчастная, подумала Ганка, у нее есть детки, ее единственное приобретение в жизни, подлинное ее счастье. Уж этим счастьем она не поступится, потому что ее девочки и есть продолжение ее самой, ее судьбы. Не такой уж и горькой, если подумать. Рядом всегда будут ее девчатки... Ганка не знала, что человек может тревожиться или может пребывать в покое или благости, а беда караулит его всегда. Беда никогда не спит, иногда дремлет только, выжидая момент, чтобы ужалить крепко и в самое больное место. О котором и не помышляет человек.

    Может, только впервые за это праздничное утро Ганка расслабилась, вольно вздохнула, готовая поверить в свое женское счастье, как во двор вбежал запыхавшийся Выползок. Наган свой он уже спрятал, и тот тяжело болтался в оттопыренном кармане обвисших галифе. При виде стоявших без дела баб у председателя сразу передернулось лицо, его квадратная челюсть отвалилась для очередного мата.

    — Стоите, мать вашу..

    — Так возов нет, — виновато откликнулась Ходоска. — Мы что — в подолах понесем?

    — Понесете в подолах! — рявкнул Выползок. — Если понадобится. А это что? — вдруг заметил он в руках у девочек неожиданные подарки.— Праздновать? Возов нет, а яйца нашлись! Чтоб подкупить? Советскую власть не подкупишь! Дай сюда! — повернулся он к Вольке, и та испуганно протянула ему красное яичко. Выхватив его, председатель изо всей силы ударил им о бревенчатую стену хлева. Затем молча вырвал яйцо из рук младшей — также швырнул о стену. Малая сразу залилась в горьком безутешном плаче.

    — Зверь! — исступленно крикнула Ганка. — Зверь!!

http://www.sem40.ru/anti/img/1046700426_b.jpg

    И пока он нашелся, что ответить жене, та, ухватив вилы и почти не ощущая себя, изо всей силы ударила ими Выползка. Грязные, с остатками навоза вилы легко вошли в его худощавое тело, и председатель сразу обвял и молча рухнул наземь.

    — Ой, ой, бабы! Она же убила его... Ой, божечка, что нам делать? — запричитала какая-то из баб, но Ганка не слышала ее. Подхватив на руки младшую, взяла за ручку старшую и пошла прочь со двора…

    16-я бригада 142-го лагпункта системы Главпечорлага возвращалась с работы в лагерь. Построенные в колонну по три, женщины устало брели по не слишком утоптанной, присыпанной свежим снегом дороге. Над безбрежным снеговым пространством, окутанным серыми сумерками, висела светлая полярная ночь. За короткий день бригада не управилась с заданием на лесоповале, и начальство дало команду прихватить часть ночи. Зечки вымотались что надо. Даже конвоиры, двумя группами шедшие впереди и сзади колонны, не очень покрикивали — за день устали от собственного крика и мата. Женщины брели словно зимние призраки — молча, лишь бы не остановиться, не упасть. Ни на что другое сил у них уже не было. Конвоиры понимали это и не донимали строгостью.

    Пути к баракам оставалось не много, уже самое тяжелое — работа, мороз и стужа — на сегодня остались позади, впереди их ожидали заветные пайки и — сон. На подходе к лагерю колонна невольно оживилась, конвоиры привычно прикрикнули:

    — Подтянись! Не отставать...

    И в это время откуда-то из задних рядов на обочину вышла тощая женская фигура, решительно свернула с дороги на снежный простор. Идущий позади конвоир с испугом крикнул: “Стой, стрелять буду!” и клацнул затвором длинной, со штыком винтовки. Но зечка вроде не слышала его. Проваливаясь по колено в снег, она брела все дальше от дороги. Конвоир торопливо приложился к винтовке и выстрелил.

    Выстрелил всего один раз, и женщина упала.

    Колонна сразу остановилась, все замерли в ожидании, шевельнется или нет. Нет, не шевельнулась. Стрелявший конвоир побежал по снегу к неподвижной фигуре, склонился над нею и что-то крикнул офицеру, начальнику конвоя. Тот раздраженно, как на виноватого, прокричал свой приказ.

    Немного выждав, конвоир поднял винтовку, запрокинул ее вверх прикладом и сильно ударил женщину — штыком в грудь. Потом ударил еще. Та не вскрикнула,— похоже, ей было безразлично.

    Давно и все безразлично.

47

Сергей Аксаков

ДЕТСКИЕ ГОДЫ БАГРОВА-ВНУКА

Отрывок

    В Страстную Субботу мы уже гуляли с сестрицей по высохшему двору В этот день мой отец, тетушка Татьяна Степановна и тетушка Александра Степановна, которая на то время у нас гостила, уехали ночевать в Неклюдово, чтобы встретить там в Храме Божием Светлое Христово Воскресенье. Проехать было очень трудно, потому что полая вода хотя и пошла на убыль, но все еще высоко стояла; они пробрались по плотине в крестьянских телегах и с полверсты ехали полоями; вода хватала выше колесных ступиц, и мне сказывали провожавшие их верховые, что тетушка Татьяна Степановна боялась и громко кричала, а тетушка Александра Степановна смеялась. Я слышал, как Параша тихо сказала Евсеичу: «Эта чего испугается!» — и дивился тетушкиной храбрости. С четверга на Страстной начали красить яйца: в красном и синем сандале, в серпухе и луковых перьях; яйца выходили красные, синие, желтые и бледно-розового рыжеватого цвета. Мы с сестрицей с большим удовольствием присутствовали при этом крашенье. Но мать умела мастерски красить яйц а в мраморный цвет разными лоскутками и шемаханским шелком. Сверх того она с необыкновенным искусством простым перочинным ножичком выскабливала на красных яйцах чудесные узоры, цветы и слова: «Христос Воскрес». Она всем приготовила по такому яичку, и только я один видел, как она над этим трудилась. Мое яичко было лучше всех, и на нем было написано:

    «Христос Воскрес, милый друг Сереженька!» Матери было очень грустно, что она не услышит заутрени Светлого Христова Воскресенья, и она удивлялась, что бабушка так равнодушно переносила это лишенье; но бабушке, которая бывала очень богомольна, как-то ни до чего уже не было дела.

http://photofile.name/expressphoto/omedinimplitathichasonder/small/1050997.jpg

    Я заснул в обыкновенное время, но вдруг отчего-то ночью проснулся: комната была ярко освещена, кивот с образами растворен, перед каждым образом, в золоченой ризе, теплилась восковая свеча, а мать, стоя на коленях, вполголоса читала молитвенник, плакала и молилась. Я сам почувствовал непреодолимое желанье помолиться вместе с маменькой и попросил ее об этом. Мать удивилась моему голосу и даже смутилась, но позволила мне встать. Я проворно вскочил с постели, стал на коленки и начал молиться с неизвестным мне до тех пор особого рода одушевленьем; но мать уже не становилась на колени и скоро сказала: «Будет, ложись спать». Я прочел на лице ее, услышал в голосе, что помешал ей молиться. Я из всех сил старался поскорее заснуть, но не скоро утихло детское мое волненье и непостижимое для меня чувство умиленья. Наконец мать, помолясь, погасила свечки и легла на свою постель. Яркий свет потух, теплилась только тусклая лампада; не знаю, кто из нас заснул прежде. К большой моей досаде, я проснулся дов ольно поздно: мать была совсем одета; она обняла меня и, похристосовавшись заранее приготовленным яичком, ушла к бабушке. Вошел Евсеич, также похристосовался со мной, дал мне желтое яичко и сказал: «Эх, соколик, проспал! Ведь я говорил тебе, что надо посмотреть, как солнышко на восходе играет и радуется Христову Воскресенью». Мне самому было очень досадно; я поспешил одеться, заглянул к сестрице и братцу, перецеловал их и побежал в тетушкину комнату, из которой видно было солнце, и, хотя оно уже стояло высоко, принялся смотреть на него сквозь мои кулаки. Мне показалось, что солнышко как будто прыгает, и я громко закричал: «Солнышко играет! Евсеич правду сказал». Мать вышла ко мне из бабушкиной горницы, улыбнулась моему восторгу и повела меня христосоваться к бабушке. Она сидела, в шелковом платке и шушуне, на дедушкиных креслах; мне показалось, что она еще более опустилась и постарела в своем праздничном платье. Бабушка не хотела разгавливаться до полученья петой пасхи и кулича, но мат ь сказала, что будет пить чай со сливками, и увела меня с собою.

http://dnl.alp.ru/7ya-photo/987/1175936867987.jpg

    Отец с тетушками воротился еще до полудня, когда нас с сестрицей только что выпустили погулять. Назад проехали они лучше, потому что воды в ночь много убыло; они привезли с собой петые пасхи, куличи, крутые яйца и четверговую соль. В зале был уже накрыт стол; мы все собрались туда и разговелись. Правду сказать, настоящим-то образом разгавливались бабушка, тетушки и отец; мать постничала одну Страстную Неделю (да она уже и пила чай со сливками), а мы с сестрицей только последние три дня; но зато нам было голоднее всех, потому что нам не давали обыкновенной постной пищи, а питались мы ухою из окуней, медом и чаем с хлебом. Для прислуги была особая пасха и кулич. Вся дворня собралась в лакейскую и залу; мы перехристосовались со всеми; каждый получил по кусочку кулича, пасхи и по два красных яйца, каждый крестился и потом начинал кушать.

48

Марина Цветаева

Из «Повести о Сонечке»
Пасха 1919 г.

    Была Страстная Суббота. Поздний вечер ее. Убитая людским и дружеским равнодушием, пустотой дома и пустотой сердца (Сонечка пропала, Володя не шел), я сказала Але:

    — Аля! Когда люди так брошены людьми, как мы с тобой — нечего лезть к Богу — как нищие. У него таких и без нас много! Никуда мы не пойдем, ни в какую церковь, и никакого Христос Воскресе не будет – а ляжем с тобой спать — как собаки!

    — Да, да, конечно, милая Марина! — взволнованно и убежденно залепетала Аля, — к таким, как мы, Бог сам должен приходить! Потому что мы застенчивые нищие, правда? Не желающие омрачать Его праздника.

    Застенчивые или нет, как собаки или нет, но тут же улеглись вместе на единственную кровать — бывшую прислугину, потому что жили мы тогда в кухне.

    Теперь я должна немножко объяснить дом. Дом был двухэтажный, и квартира была во втором этаже, но в ней самой было три этажа. Как и почему — объяснить не могу, но это было так: низ, с темной прихожей, двумя темными коридорами, темной столовой, моей комнатой и Алиной огромной детской, верх с той самой кухней, и еще другими, и из кухни ход на чердак, даже два чердака, сначала один, потом другой, и один другого — выше, так что, выходит — было четыре этажа.

    Все было огромное, просторное, запущенное, пустынное, на простор и пустоту помноженное, и тон всему задавал чердак, спускавшийся на второй чердак и оттуда распространявшийся на все помещение вплоть до самых отдаленных и как будто бы сохранных его углов.

    Зиму 1919 г., как я уже сказала, мы — Аля, Ирина и я — жили в кухне, просторной, деревянной, залитой то солнцем, то луною, а — когда трубы лопнули — и водою, с огромной разливанной плитой, которую мы топили неудавшейся мушиной бумагой какого-то мимолетного квартиранта (бывали — и неизменно сплывали, оставляя все имущество: этот — клейкую бумагу, другой — тысяч пять листов неудавшегося портрета Розы Люксембург, еще другие — френчи и галифе... и все это оставалось — пылилось — и видоизменялось — пока не сжигалось)...

    Итак, одиннадцать часов вечера Страстной Субботы. Аля, как была в платье — спит, я тоже в платье, но не сплю, а лежу и жгу себя горечью первой в жизни Пасхи без Христос Воскресе, доказанностью своего собачьего одиночества... Я, так старавшаяся всю зиму: и дети, и очереди, и поездка за мукой, где я чуть голову не оставила, и служба в Наркомнаце, и рубка, и топка, и три пьесы — начинаю четвертую — и столько стихов — и такие хорошие — и ни одна собака...

    И вдруг — стук. Легкий, резкий, короткий. Команда стука. Одним куском — встаю, тем же – не разобравшимся на руки и ноги — вертикальным пластом пробегаю темную кухню, лестницу, прихожую, нащупываю задвижку — на пороге Володя, узнаю по отграниченности даже во тьме и от тьмы.

    — Володя, вы?

    — Я, М. И., зашел за вами — идти к заутрене.

    — Володя, заходите, сейчас, я только подыму Алю.

    Наверху, шепотом (потому что это большая тайна и потому что Христос еще не воскрес):
    — Аля!

    Вставай! Володя пришел. Сейчас идем к заутрене.

    Разглаживаю впотьмах ей и себе волосы, бегом сношу ее по темнее ночи лестнице... — Володя, вы еще здесь? — Голос из столовой: — Кажется — здесь, М. И., я даже себя потерял, — так темно.

    Выходим.

    Аля, продолжая начатое и за спешкой недоконченное:

    — Я же вам говорила, Марина, что Бог к нам сам придет. Но так как Бог — дух, и у Него нет ног, и так как мы бы умерли от страху, если бы Его увидели...

    — Что? Что она говорит? — Володя.
    Мы уже на улице.

    Я, смущенная:
    — Ничего, она еще немножко спит...

    — Нет, Марина, — слабый отчетливый голос изнизу, — я совсем не сплю: так как Бог не мог Сам за нами придти — идти в церковь, то Он и послал за нами Володю. Чтобы мы еще больше в Него верили. Правда, Володя?

    — Правда, Алечка.

    Церковь Бориса и Глеба: наша. Круглая и белая, как просфора. Перед этой церковью, как раз в часы службы, целую зиму учат солдат. Внутри — служат, а снаружи — маршируют: тоже служат. Но сейчас солдаты спят.

http://avtorskie.narod.ru/Files/North/Files/A04CN16.jpg

    Входим в теплое людное многосвечное сияние и слияние. Поют женские голоса, тонко поют, всем желанием и всей немощью, тяжело слушать — так тонко, где тонко, там и рвется, совсем на волоске — поют, — совсем как тот профессор: У меня на голове один волос, но зато — густой?... Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости меня!.. Этого батюшку я знаю: он недавно служил с патриархом, который приехал на храмовый праздник — в черной карете, сияющий, слабый... И Аля первая подбежала к нему, и просто поцеловала ему руку, и он ее благословил...

http://samstar-biblio.ucoz.ru/samara/pashSluzba.jpg

    — М. И., идемте?

    Выходим с народом — только старухи остаются.

    — Христос Воскресе, М. И.!

    — Воистину Воскресе, Володя!

    Домой Аля едет у Володи на руках. Как непривычный к детям, несет ее неловко — не верхом, на спине, и не сидя, на одной руке, а именно несет — на двух вытянутых, так что она лежит и глядит в небо.

    — Алечка, тебе удобно?

    — Бла-женно! Я в первый раз в жизни так еду — лежа, точно Царица Савская на носилках!

    (Володя, не ожидавший такого, молчит.)

    — Марина, подойдите к моей голове, я вам что-то скажу! Чтобы Володя не слышал, потому что это — большой грех. Нет, нет, не бойтесь, не то, что вы думаете! Совсем приличное, но для Бога — неприличное!

    Подхожу. Она, громким шепотом:
    — Марина! А правда, те монашки пели, как муха, которую сосет паук? Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости меня!

    — Что она говорит?

    Аля, приподымаясь:
    — Марина! Не повторяйте! Потому что тогда Володя тоже соблазнится! Потому что эта мысль у меня была от диавола, — ах, Господи, что я опять сказала! Назвала это гадкое имя!

    — Алечка, успокойся! — Володя. (Мне: — Она у вас всегда такая? — Я: — Отродясь.) — Вот ты уже дома, ты сейчас будешь спать, а утром, когда проснешься...

    В его руке темное, но явное очертание яичка.

49

Тэффи

ПАСХАЛЬНЫЙ РАССКАЗ

   Многие, наверное, помнят те традиционные праздничные рассказы, которые печатались в газетах и журнал ах в рождественских и пасхальных номерах.

    А те, кто их не читал, те, конечно, знают понаслышке, так как рассказы эти столько раз высмеивались.

    Темы этих рассказов были специальные.

    Для рождественского — замерзающий мальчик или ребенок бедняка на богатой елке.

    Для пасхального рассказа полагалось возвращение блудного мужа к жене, одиноко тоскующей над куличом. Или возвращение блудной жены к брошенному мужу, обливающему одинокими слезами бабу.

    Примирение и прощение происходило под звон пасхальных колоколов.

    Таковы были строго выбранные и установленные темы.

    Почему дело должно было происходить именно так — неизвестно. Муж с женой отлично могли бы помириться и в ночь под Рождество, а бедный мальчик вместо елки мог бы так же трогательно разговеться среди богатых детей.

    Но обычай вкоренился так прочно, что и подумать об этом было нельзя. Возмущенные читатели стали бы писать негодующие письма, и тираж журнала пошатнулся бы непременно.

    Даже крупные писатели покорялись этому обычаю. Заказывали такому писателю рождественский рассказ — он писал рождественский. Заказывали пасхальный — тоже знал, что от него требуется.

    Даже такой утонченный писатель, как Федор Сологуб, писал на пасхальные темы с примирением супругов под звон колоколов. Впрочем, было в Сологубе много тайной иронии, и любил он иногда как бы нарочно, как бы издеваясь над самим собой и над заискивающими перед ним в тот период издателями, взять да и подвернуть пошленькую тему.

    Но вот, после этого предисловия, расскажу я вам самый настоящий пасхальный рассказ, автором которого является сама жизнь. Можно подумать, что начиталась жизнь всяких пасхальных сантиментальных выдумок, да и решила:

    — Нет, господа писатели, все это так, да не так. Вот я вам сейчас изображу все, как надо.

    Постараюсь передать рассказ в том виде, в каком рассказала его жизнь.

    * * *

    Нина Николаевна прижалась плечом к Андрееву. Он взял ее под руку и стал протискиваться через толпу.

    — Какая масса народу всегда на этих заутренях, — сказала Нина Николаевна. — Ничего не видно, ничего не слышно, в церковь не пробраться, топчешься на улице и знакомых не разыскать.

   — Иностранцев масса, — сказал Андреев. — Им любопытно.

    Гудел тяжелый колокол.

    Лица, озаренные снизу теплым розовым огоньком свеч, казались совсем необычными, с темными провалами глаз, широкими дугами бровей и резко очерченным ртом.

    Огромные «солнца» кинематографических аппаратов освещали толпу, стоящую на ступенях храма, и медленно льющуюся струю крестного хода.

    — Пойдем домой! — сказала Нина Николаевна. — Начинает дождь накрапывать.

    — Хочешь сегодня разговляться? — спросил Андреев.

    — Да у меня ничего особенного нет. Кулич, пасха, ветчина, колбаса из русской лавки.

    — Ну чего же еще! Прямо пир горой. Значит, ты меня приглашаешь?

    Нина Николаевна и Андреев очень сошлись характерами. Может быть, потому, что встречались только по вечерам, после работы, и времени еле хватало на выражение нежных чувств, так что о том, чтобы как следует поругаться, и мечтать было нечего.

    Нина Николаевна была очень мила и уютна. Андреев был человек несложный, отнюдь не раздираемый всякими проклятыми вопросами и запросами, жил на свете просто, ел, пил, служил и водил свою даму в кино. Воротнички носил свежие и даже чистил ноги.

    Человек с такими чудесными качествами и который явился на жизненном пути Нины Николаевны так вовремя, как раз в такую минуту, когда именно такой человек нужен, — не мог не завладеть ее сердцем. А минута их роковой встречи была та самая, когда муж Нины Николаевны, неврастеник самого подлого типа (визгун, пила, нытик), заявил ей, что они никогда не поймут друг друга, и ушел, хлопнув дверью.

    Почему он сказал «под занавес» такую неудачную фразу — неизвестно. На самом деле, именно оттого они и ссорились, что очень хорошо друг друга понимали. Она понимала, что он лентяй и бездельник, который злится, что у него нет денег, чтобы сидеть в бистро и развивать перед каким-нибудь случайным слушателем всякие свои ерундовые, всегда желчные мысли.

    Он понимал, что ей хочется принарядиться и пойти в кино.

    А больше в обоих понимать было абсолютно нечего.

    И вот, когда дверь за ним захлопнулась, она вспомнила, что забыла попрекнуть его, что, когда он был осенью болен, так она три ночи не спала.

    Живо вскочив с места и распахнув дверь, чтобы крикнуть ему вниз по лестнице, что он неблагодарная свинья, она столкнулась лицом к лицу с очаровательным господином в пестрой пижаме, который, открыв дверь своего номера, выставлял за порог сапоги.

    Как потом выяснилось, возбужденное и пламенеющее лицо Нины Николаевны поразило его.

    — Экспрессия и темперамент неописуемые, — говорил он.

    На другое же утро он робко постучал к ней и спросил, не беспокоит ли ее, что он по ночам курит.

    Она выразила изумление.

    — Через стену разве это может иметь значение?

    — Ах, не говорите! — сказал он. — Парижские постройки такие зыбкие. Здешний бетон такой пористый, все впитывает. И я бы никогда не простил себе, если бы вы из-за меня пострадали.

    И пошло, и пошло. На другой день он уже знал, что она больше не верит в любовь и навсегда останется одинокой, а она знала, что он никогда не любил и любить не будет.

    Выяснив это, он с ее согласия переехал в номер, находящийся по другую сторону от ее комнаты, потому что в этом номере была дверь в ее комнату.

    Муж Нины Николаевны так и не вернулся.

    Раза два писал ей длинные письма, в которых сообщал, что он никогда не сможет ее простить, но за что именно, так и не объяснил. Зато излагал очень подробно свои взгляды на психологию современного человека и требовал от этого человека непременного совершенствования, и как можно скорее.

   — Мир задыхается! — восклицал он.

    Нине Николаевне письма его очень не нравились.

    «Эдакий болван, — думала она. — Написал бы лучше, нашел ли службу».

    Но время шло. Андреев, с которым некогда было ссориться, стал казаться пресноватым.

    «Синема да синема. Никаких запросов», — думала она о нем уже с некоторым раздражением.

    И письма мужа, валявшиеся на дне рабочего ящика, начали ей больше нравиться.

    — Это все-таки был человек незаурядный. Может быть, я действительно была перед ним виновата?

    Портретов мужа у нее не было. Была одна старая карточка еще жениховских времен, с хохлом на лбу и вдохновенными глазами. И глядя на него, Нина Николаевна мало-помалу стала забывать пухлую желтую харю последних времен своей супружеской жизни.

    * * *

    Двери отельчика еще не были заперты, когда они подошли к дому.

    Девица-бюро сидела за конторкой и, увидя Нину Николаевну, сказала вполголоса, покосившись на Андреева:

    — Мосье сидит в комнате мадам.

    Нина Николаевна сначала не поняла, о ком речь.

    — Мосье — ваш муж, — внушительно сказала девица и опять покосилась на Андреева.

    Нина Николаевна замерла.

    — Идите к себе, — сказала она вполголоса. — Мы потом объяснимся. Муж вернулся.

    Тот метнулся было к ней, хотел что-то сказать, но только растерянно развел руками и побежал вверх по лестнице, шагая через две ступеньки.

    Нина Николаевна медленно, с тяжело бьющимся сердцем стала подниматься. Закрыв глаза, постояла минутку перед дверью.

    — Вернулся! Вернулся! Он вернулся! Боже мой! Я, кажется, его люблю!

    Она тихо открыла дверь и остановилась.

    За столом сидел пухлый желтый человек и с аппетитом ел ветчину.

http://www.impressionism.ru/images/exhibition/exhibition5/table.jpg

    — Простите, — сказал он спокойно. — Я тут не дождался вас и подзакусил.

    Она растерянно смотрела и не знала, что ей делать. Сняла шляпу. Положила ее на кровать. Подвинула стул к столу. Села.

    Он скользнул по ней глазами, вытер рот, закурил и спросил деловито:

    — У вас чаю нет? Я бы выпил чашку.

    — Сейчас, — сказала она дрожащим голосом и пошла за перегородку готовить чай.

     «Как все это удивительно! — думала она. — Как в сказке! Вернулся в пасхальную ночь. И как он гордо владеет собою. Но что будет с Андреевым? Трагедия... Вернулся! Как сон... Съел мою ветчину... Как сон. Что же это в конце концов — любовь, или что?»

    Когда она снова подошла к столу, он задумчиво жевал кулич, намазывая на него пасху.

    — Ну-с, как же вы живете? — спросил он довольно равнодушно. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Я много передумал за это время и решил вас простить. В конце концов вы не виноваты в том, что ваши родители были глупы и передали вам это неудобное качество. Что поделаешь? Если бы вы еще были очень красивы и могли бы красотой покрыть свои духовные дефекты — было бы, конечно, легче. Вы не должны обижаться Я говорю не для того, чтобы обидеть вас, а для того, чтобы вы уяснили себе ваше положение в мире. Вы, наверное, никогда не задумывались о своем положении в мире? Такое существо, как вы, чтобы оправдать свое существование, должно быть жертвенным. Должно служить существу высшего порядка, натуре избранной.

    Он затянулся папироской, развалился в кресле и, засунув руки в карманы, продолжал:

    — Я сейчас разрабатываю один план в грандиозно-европейском масштабе. Нужен сильный и быстрый разворот. Постарайтесь следить за моей мыслью. Н-да. Сильный и быстрый разворот. В грандиозно-европейском масштабе. Я, конечно, не думаю поселиться вместе с вами. Меня снова засосало бы мещанство. Но я вас простил и даю вам возможность быть полезной и мне, и моему делу. Короче говоря — есть у вас пятьдесят франков?

    * * *

    Она открыла окно, чтобы выветрить табачный дым.

    Прислушалась.

    Ей казалось, что в воздухе еще гудит пасхальный звон. Нет, это был рожок автомобиля.

    Прибрала на столе.

    Щеки горели. Но на душе было спокойно и даже как-то уютно. Вероятно, школьник, которому долго грозили наказанием и в конце концов выпороли, — так себя чувствует.

    Смела со скатерти крошки, унесла грязную тарелку, подправила фасон пасхи — будто она просто маленькая, а не то что кусок (здоровенный!) уже съеден. Пригладила волосы и постучала к Андрееву.

     Он тотчас откликнулся и вошел, надутый, обиженный, не знающий, как себя держать.

    Она усадила его за стол и, сделав фатальное выражение лица (брови подняты, глаза опущены, губы сжаты), до утра рассказывала ему про мужа, как этот безумец рыдал, умолял ее простить и вернуться, соблазнял ее своим великолепным положением и крупным заработком:

    — Пятьдесят франков в день гарантированных.

    Но она отвергла его. И если он застрелится, то:

    — Верь мне, — ни одна фибра моего лица не дрыгнет.

     И Андреев смотрел на фибры ее лица, с которых слезла пудра, и думал:

     «Это фатальная женщина. Нужно от нее подальше».

50

Александр Иванович Куприн

ТРАВКА

http://photo1.fotodia.ru/2007/11/03/115191_R7H7Ih2bGA.jpg

    Ах, это старая история и, надо сказать, довольно скучная история.

    Конечно, читателям незаметно. Читатель спокойно, как верблюд, переваривает в желудке пасхальный окорок или рождественского гуся и, для перехода от бодрствования к сладкому сну, читает сверху донизу свою привычную газету до тех пор, пока дрема не заведет ему глаз. Ему легко.

    Ничто не тревожит его воображения, ничто не смущает его совести, никто не залезает под благовидным предлогом ему в карман.

    В газете порок наказан, добродетель торжествует, сапожный подмастерье нашел благодаря родимому пятнышку своих родителей, мальчик, замерзавший на улице, отогрет попечительными руками, блудная жена вернулась домой (она исхудала и в черном платье) прямо в объятия мужа (пасхальный колокол - бум!..), который проливает слезы.

    Но вы, читатели, подумали ли вы хотя раз о тех мучениях, которые испытывает человек, пишущий эти прекрасные добродетельные рассказы!..

    Ведь, во-первых, все темы уже исчерпаны, пародии на темы надоели, пародии на пародии отсылают в "Момус"... Подумайте: что тут изобретешь?..

    У меня есть друг беллетрист, из средних, который не гонится ни за успехом, ни за модой, ни за деньгами...

    И вот как-то на страстной неделе, не помню - в среду, четверг или пятницу, вечером, попили мы с ним чайку, поговорили о том, о сем,коснулись содержания сегодняшних газет, но я уже видел, что мой приятель чем-то удручен или взволнован.

    Очень осторожно, стараясь не задеть его авторского самолюбия, я довел его до того, что он рассказал мне следующее:.

    - Понимаете? Можно с ума сойти! Приезжает ко мне редактор. Подумайте, сам редактор! И что всего хуже - мой настоящий, хороший друг...

    - Ради Бога, пасхальный рассказ!

    Я ему оказываю самое широкое гостеприимство, справляюсь о здоровье его детей, предсказываю его газете громадную будущность, - стараюсь занять его внимание пустяками; понятно, цель моя была отвлечь его от настойчивых просьб о пасхальном рассказе.

    Но неизбежное - неизбежно: он возвращается к. тому, за чем он приехал.

    - Ради Бога, рассказ!

    Я кротко и убедительно верчу пуговицу его пиджака и самым нежным голосом говорю ему:

    - Дорогой мой... милый!.. Ты сам писатель и не хуже меня знаешь, что все пасхальные темы уже использованы.

    - Хоть что-нибудь... - тянет он уныло.

    - Ей-богу, ничего!..

    - Ну, хоть что-нибудь!.. Хоть на старенькую темку строк триста - четыреста!..

    Нет, от него не отвязаться. Обмакиваю перо в чернильницу и говорю сквозь сжатые зубы:

    - Давай тему!

    - Тему? Но это для тебя пустяки!..

    - Давай хоть заглавие!.. Помоги же, черт тебя побери!..

    - Ну, заглавие - это пустяк!.. Например: "Она вернулась".

    - К черту!..

    - "Яйцо сосватало".

    - К черту!..-

    - "Весенние иллюзии".

    - К черту!..

    - "Скворцы прилетели",

    - Мимо!..

    - "Когда раскрываются почки".

    - К черту!.. Милый мой, разве сам не видишь, что все это - опаскуженные темы. И потом: что это за безвкусие делать заглавие рассказа из существительного и глагола? "О чем пела ласточка"... "Когда мы мертвые проснемся"... А в особенности для ходкой газеты. Дай мне простое и выразительное заглавие из одного существительного!..

    - Из существительного?..

    - Да, из существительного.

    - Например... "Чернильница"?!

    - Стара штучка! Использовал Пушкин: "К моей чернильнице".

    - Ну, хорошо. "Лампа".

     - Друг мой, - говорю я кротко, - только очень близорукие люди выбирают для примеров и сравнений предметы, стоящие возле них!..

    Это задевает его за живое, и он сыплет как из мешка:

    - "Будка", "Кипарис", "Пале-Рояль", "Ландыш", "Черт в ступе". Не нравится? Ну, наконец, "Травка"?..

    - Ага, "Травка"?.. Стоп!.. Это уже нечто весеннее и на пасху хорошо. Давай-ка подумаем серьезно о травке!..

    И мы думаем.

    - Конечно, это очень приятно, такая зелененькая, нежная травка... точно гимназистка приготовительного класса! Надо любить все: зверей, птиц, растения, в этом - красота жизни! Но черт побери: какой сюжет я отсюда выдавлю?! Ведь всякий рассказ должен быть начат, продолжен и закончен, а я просто говорю: травка зеленая! Ведь читатель пошлет опровержение в редакцию!

    У приятеля лицо вытягивается. Я говорю ему самым нежным голосом:

    - Подожди... не отчаивайся! Травок много, возьмем "Кресс-салат"...

    - "Кресс-салат"? - повторяет он уныло, как деревянный попугай.

    - Да, "Кресс-салат"! - кричу я, уже охваченный творчеством, тем вдохновением, о котором так много говорят провинциальные читатели. - Представь себе безногого бедняка, который вдруг снял потный валенок, унавозил его, посыпал землицей и бросил зерна... И вот к пасхе у него всходит прекрасная зеленая травка, которую он может срезать и, приготовив под соусом, скушать после пасхальной заутрени! Разве это не трогательно?

    - Ты смеешься надо мною! Это подло! Как я явлюсь к издателю без твоего рассказа?

    - Ну, хорошо... давай дальше! Собаки лечатся травками...

    - Извини, пожалуйста, это уже относится к области ветеринарии!

    - Представь себе вкусную душистую травку, которую едят на Кавказе в духанах. Отсюда легко перейти к Зелим-хану! Понимаешь? Ест он барашка с травкой... вспоминает свой мирный аул, слезы текут по его щекам, изборожденным старыми боевыми ранами... И вдруг он говорит пленному полицейскому офицеру, отпуская его на волю: "Иды... кушай травкам... будет тебе пасхам!" Чего ты еще хочешь, черт тебя*побрал бы?! Ну, вот: "Олень копытом разбивает лед, пока не найдет прошлогодней травы... бедные олешки!" Ну, как я выпутаюсь, черт побери, из этого Нарымского края! Нужно будет ввести политического ссыльного, но ведь цензура...

    - Цензура!.. - промолвил редактор печально. Потом он немножко помолчал, вздохнул, взял шляпу и стал уходить.

    Но вдруг он остановился и обернулся ко мне.

    - Заважничал... модернист!.. - бурчал он, открывая дверь. - По-моему, это с твоей стороны свинство! Ты несомненно издеваешься над искусством. Травка... травка... травка... травка!.. А по-моему, надо подходить к вопросу проще...

    Я догнал его уже в передней, когда он, рассерженный, всовывал свои ноги в калоши и надевал шляпу.

    - Надо писать серьезно... - говорил он. - Конечно, я не обладаю даром, как ты, и наитием... Но если бы я писал, я написал бы просто. Помнишь, как мы с тобой, - тебе было одиннадцать лет, а мне десять, - как мы ели с тобой просвирки и какие-то маленькие пупырушки на огороде детской больницы?

    - Конечно, помню! Дикое растение!

    - А помнишь молочай?

    - Ах, ну, конечно, помню! Такой сочный стебель с белым молоком.

    - А свербигус? Или свербига, как мы ее называли?

    - Дикая редька?

    - Да, дикая редька!.. Но как она была вкусна с солью и хлебом!

    - А помнишь: желтые цветы акации, которыми мы набивали полные с верхом фуражки и ели, как лошади овес из торбы?

    - А конский щавель?

    Мы оба замолчали.

    И вдруг пред нами ярко и живо пронеслись наша опозоренная казенным учебным заведением нежность... пансион... фребелевская система... придирки классных наставников... взаимное шпионство... поруганное детство...

http://neftestroj.ru/forum/uploads/post-35-1149328459.jpg

    - А помнишь, - сказал он и вдруг заплакал, - а помнишь зеленый, рыхлый забор? Если по нему провести ногтями, следы остаются... Возле него растут лопухи и глухая крапива... Там всегда тень и сырость. И по лопухам ползают какие-то необыкновенно золотые, или, вернее сказать, бронзовые жуки. И красные с черными пятнами коровки, которые сплелись целыми гирляндами.

http://trigrad.info/images/korova.jpg

    - А помнишь еще: вдруг скользнет луч, заиграет роса на листьях?.. Как густо пахнет зеленью! Не отойдешь от этого московского забора! Точно брильянты, горят капли росы... Длинный, тонкий, белый червяк, выворачивая землю, выползает наружу... Конечно, он прекрасен, потому что мы насаживали его на согнутую булавку и бросали в уличную лужу, веря, что поймаем рыбу! Ну, скажи: разве можно это написать? Тогда мы глядели ясными, простыми глазами, и мир доверчиво открывался для нас: звери, птицы, цветы... И если мы что-нибудь любим и чувствуем, то это только жалкое отражение детских впечатлений.

   - Так, стало быть, рассказа не будет? - спросил редактор.

    - Нет, я постараюсь что-нибудь слепить. А впрочем... Ну разве все то, о чем мы говорили, - не рассказ? Такой в конце концов наивный, простой и ласковый?..

    Редактор обнял меня и поцеловал.

    - Какой ты... - сказал он, но не докончил, глаза его увлажнились, и он, быстро повернувшись, ушел, сопровождаемый веселым лаем Сарашки и Бернара, моих милых друзей - сенбернарских песиков, - которым теперь обоим по пяти месяцев...

51

Леонид Андреев

БАРГАМОТ И ГАРАСЬКА

Пасхальный рассказ

Было бы несправедливо сказать, что природа обидела Ивана Акиндиныча Баргамотова, в своей официальной части именовавшегося «городовой бляха № 20», а в неофициальной попросту «Баргамот». Обитатели одной из окраин губернского города Орла, в свою очередь по отношению к месту жительства называвшиеся пушкарями (от названия Пушкарной улицы), а с духовной стороны характеризовавшиеся прозвищем «пушкари — проломленные головы», давая Ивану Акиндиновичу это имя, без сомнения, не имели в виду свойств, присущих столь нежному и деликатному плоду, как бергамот. По своей внешности Баргамот скорее напоминал мастодонта или вообще одного из тех милых, но погибших созданий, которые за недостатком помещения давно уже покинули землю, наполненную мозгляками-людишками. Высокий, толстый, сильный, громогласный Баргамот составлял на полицейском горизонте видную фигуру и давно, конечно, достиг, бы известных степеней, если бы душа его, сдавленная толстыми стенами, не была погружена в богатырский сон. Внешние впечатления, проходя в душу Баргамота через его маленькие, заплывшие глазки, по дороге теряли всю свою остроту и силу и доходили до места назначения лишь в виде слабых отзвуков и отблесков. Человек с возвышенными требованиями назвал бы его куском мяса, околоточные надзиратели величали его дубиной, хоть и исполнительной, для пушкарей же — наиболее заинтересованных в этом вопросе лиц — он был степенным, серьезным и солидным человеком, достойным всякого почета и уважения. То, что знал Баргамот, он знал твердо. Пусть это была одна инструкция для городовых, когда-то с напряжением всего громадного тела усвоенная им, но зато эта инструкция так глубоко засела в его неповоротливом мозгу, что вытравить ее оттуда нельзя было даже крепкой водкой. Не менее прочную позицию занимали в его душе немногие истины, добытые путем житейского опыта и безусловно господствовавшие над местностью. Чего не знал Баргамот, о том он молчал с такой несокрушимой солидностью, что людям знающим становилось как будто немного совестно за свое знание. А самое главное,— Баргамот обладал непомерной силищей, сила же на Пушкарной улице была все. Населенная сапожниками, пенькотрепалыциками, кустарями-портными и иных свободных профессий представителями, обладая двумя кабаками, воскресеньями и понедельниками, все свои часы досуга Пушкарная посвящала гомерической драке, в которой принимали непосредственное участие жены, растрепаные, простоволосые, растаскивавшие мужей, и маленькие ребятишки, с восторгом взиравшие на отвагу тятек. Вся эта буйная волна пьяных пушкарей, как о каменный оплот, разбивалась о непоколебимого Баргамота, забиравшего методически в свои мощные длани пару наиболее отчаянных крикунов и самолично доставлявшего их «за клин». Крикуны покорно вручали свою судьбу в руки Баргамота, протестуя лишь для порядка.

    Таков был Баргамот в области международных отношений. В сфере внутренней политики он держался с неменьшим достоинством. Маленькая, покосившаяся хибарка, в которой обитал Баргамот с женой и двумя детишками и которая с трудом вмещала его грузное тело, трясясь от дряхлости и страха за свое существование, когда Баргамот ворочался,— могла быть спокойна если не за свои деревянные устои, то за устои семейного союза. Хозяйственный, рачительный, любивший в свободные дни копаться в огороде, Баргамот был строг. Путем того же физического воздействия он учил жену и детей, не столько сообразуясь с их действительными потребностями в науке, сколько с теми неясными на этот счет указаниями, которые существовали где-то в закоулке его большой головы. Это не мешало жене его Марье, еще моложавой и красивой женщине, с одной стороны, уважать мужа как человека степенного и непьющего, а с другой — вертеть им, при всей его грузности, с такой легкостью и силой, на которую только и способны слабые женщины.

    Часу в десятом теплого весеннего вечера Баргамот стоял на своем обычном посту, на углу Пушкарной и 3-й Посадской улиц. Настроение Баргамота было скверное. Завтра светлое Христово воскресение, сейчас люди пойдут в церковь, а ему стоять на дежурстве до трех часов ночи, только к разговинам домой попадешь. Потребности молиться Баргамот не ощущал, но праздничное, светлое настроение, разлитое по необычайно тихой и спокойной улице, коснулось и его. Ему не нравилось место, на котором он ежедневно спокойно стоял в течение десятка годов: хотелось тоже делать что-нибудь такое праздничное, что делают другие. В виде смутных ощущений поднимались в нем, недовольство и нетерпение. Кроме того, он был голоден. Жена нынче совсем не дала ему обедать. Так, только тюри пришлось похлебать. Большой живот настоятельно требовал пищи, а разговляться-то когда еще!

    — Тьфу! — плюнул Баргамот, сделав цигарку, и начал нехотя сосать ее. Дома у него были хорошие папиросы, презентованные местным лавочником, но и они откладывались до «разговленья».

    Вскоре потянулись в церковь и пушкари, чистые, благообразные, в пиджаках и жилетах поверх красных и синих шерстяных рубах, в длинных, с бесконечным количеством сборок, сапогах на высоких и острых каблучках. Завтра всему этому великолепию предстояло частью попасть на стойку кабаков, а частью быть разорванным в дружеской схватке за гармонию, но сегодня пушкари сияли. Каждый бережно нес узелок с пасхой и куличами. На Баргамота никто не обращал внимания, да и он с неособенной любовью посматривал на своих «крестников», смутно предчувствуя, сколько путешествий придется ему завтра совершить в участок. В сущности, ему было завидно, что они свободны и идут туда, где будет светло, шумно и радостно, а он торчи тут как неприкаянный.

    «Стой тут из-за вас, пьяниц!», — резюмировал он свои размышления и еще раз плюнул — сосало под ложечкой.

http://img-2001-09.photosight.ru/16/36275.jpg

    Улица опустела. Отзвонили к обедне. Потом радостный, переливчатый трезвон, такой веселый после заунывных великопостных колоколов, разнес по миру благостную весть о воскресении Христа. Баргамот снял шапку и перекрестился. Скоро и домой. Баргамот повеселел, представляя себе стол, накрытый чистой скатертью, куличи, яйца. Он, не торопясь, со всеми похристосуется. Разбудят и принесут Ванюшку, который первым делом потребует крашеного яичка, о котором целую неделю вел обстоятельные беседы с более опытной сестренкой. Вот-то разинет он рот когда отец преподнесет ему не линючее, окрашенное фуксином яйцо, а настоящее мраморное, что самому ему презентовал все тот же обязательный лавочник!

    «Потешный мальчик!» — ухмыльнулся Баргамот, чувствуя, как что-то вроде родительской нежности поднимается со дна его души.

    Но благодушие Баргамота было нарушено самым подлым образом. За углом послышались неровные шаги и сиплое бормотанье. «Кого это несет нелегкая?» — подумал Баргамот, заглянул за угол и всей душой оскорбился. Гараська! Сам с своей собственной пьяной особой,— его только недоставало! Где он поспел до свету наклюкаться, составляло его тайну, но что он наклюкался, было вне всякого сомнения. Его поведение, загадочное для всякого постороннего человека, для Баргамота, изучившего душу пушкаря вообще и подлую Гараськину натуру в частности, было вполне ясно. Влекомый непреодолимой силой, Гараська со средины улицы, по которой он имел обыкновение шествовать, был притиснут к забору. Упершись обеими руками и сосредоточенно-вопросительно вглядываясь в стену, Гараська покачивался, собирая силы для новой борьбы с неожиданными препятствиями. После непродолжительного напряженного размышления Гараська энергично отпихнулся от стены, допятился задом до средины улицы и, сделав решительный поворот, крупными шагами устремился в пространство, оказавшееся вовсе не таким бесконечным, как о нем говорят, и в действительности ограниченное массой фонарей. С первым же из них Гараська вступил в самые тесные отношения, заключив его в дружеские и крепкие объятия.

    — Фонарь. Тпру! — кратко констатировал Гараська совершившийся факт. Вопреки обыкновению, Гараська был настроен чрезвычайно добродушно. Вместо того чтобы обсыпать столб заслуженными ругательствами, Гараська обратился к нему с кроткими упреками, носившими несколько фамильярный оттенок.

    — Стой, дурашка, куда ты?! — бормотал он, откачиваясь от столба и снова всей грудью припадая к нему и чуть не сплющивая носа об его холодную и сыроватую поверхность.— Вот, вот!..— Гараська, уже наполовину скользнувший вдоль столба, успел удержаться и погрузился в задумчивость.

    Бергамот с высоты своего роста, презрительно скосив губы, смотрел на Гараську. Никто ему так не досаждал на Пушкарной, как этот пьянчужка. Так посмотришь,— в чем душа держится, а скандалист первый на всей окраине. Не человек, а язва. Пушкарь напьется, побуянит, переночует в участке — и все это выходит у него по-благородному, а Гараська все исподтишка, с язвительностью. И били-то его до полусмерти, и в части впроголодь держали, а все не могли отучить от ругани, самой обидной и злоязычной. Станет под окнами кого-нибудь из наиболее почетных лиц на Пушкарной и начнет костить, без всякой причины, здорово живешь. Приказчики ловят Гараську и бьют,— толпа хохочет, рекомендуя поддать жару. Самого Баргамота Гараська ругал так фантастически реально, что тот, не понимая даже всей соли Гараськиных острот, чувствовал, что он обижен более, чем если бы его выпороли.

    Чем промышлял Гараська, оставалось для пушкарей одной из тайн, которыми было облечено все его существование. Трезвым его не видел никто, даже та нянька, которая в детстве ушибает ребят, после чего от них слышится спиртный запах,— от Гараськи и до ушиба несло сивухой. Жил, то есть ночевал, Гараська по огородам, по берегу, под кусточками. Зимой куда-то исчезал, с первым дыханием весны появлялся. Что его привлекало на Пушкарную, где его не бил только ленивый,— было опять-таки тайной бездонной Гараськиной души, но выжить его ничем не могли. Предполагали, и не без основания, что Гараська поворовывает, но поймать его не могли и били лишь на основании косвенных улик.

    На этот раз Гараське пришлось, видимо, преодолеть нелегкий путь. Отрепья, делавшие вид, что они серьезно прикрывают его тощее тело, были все в грязи, еще не успевшей засохнуть. Физиономия Гараськи, с большим отвислым красным носом, бесспорно служившим одной из причин его неустойчивости, покрытая жиденькой и неравномерно распределенной растительностью, хранила на себе вещественные знаки вещественных отношений к алкоголю и кулаку ближнего. На щеке у самого глаза виднелась царапина, видимо, недавнего происхождения.

    Гараське удалось наконец расстаться с столбом, когда он заметил величественно-безмолвную фигуру Баргамота. Гараська обрадовался,

    — Наше вам! Баргамоту Баргамотычу!.. Как ваше драгоценное здоровье? — Галантно он сделал ручкой, но, пошатнувшись, на всякий случай уперся спиной в столб.

    — Куда идешь? — мрачно прогудел Баргамот.

    — Наша дорога прямая…

    — Воровать! А в часть хочешь? Сейчас, подлеца, отправлю.

    — Не можете.

    Гараська хотел сделать жест, выражающий удальство, но благоразумно удержался, плюнул и пошаркал на одном месте ногой, делая вид, что растирает плевок.

    — А вот в участке поговоришь! Марш! — Мощная длань Баргамота устремилась к засаленному вороту Гараськи, настолько засаленному и рваному, что Баргамот был, очевидно, уже не первым руководителем Гараськи на тернистом пути добродетели.

    Встряхнув слегка пьяницу и придав его телу надлежащее направление и некоторую устойчивость, Баргамот потащил его к вышеуказанной им цели, совершенно уподобляясь могучему буксиру, влекущему за собою легонькую шкуну, потерпевшую аварию у самого входа в гавань. Он чувствовал себя глубоко обиженным: вместо заслуженного отдыха тащись с этим пьянчужкой в участок. Эх! У Баргамота чесались руки, но сознание того, что в такой великий день как будто неудобно пускать их в ход, сдерживало его. Гараська шагал бодро, совмещая удивительным образом самоуверенность и даже дерзость с кротостью. У него, очевидно, была своя мысль, к которой он и начал подходить сократовским методом:

    — А скажи, господин городовой, какой нынче у нас день?

    — Уж молчал бы! — презрительно ответил Баргамот.— До свету нализался.

    — А у Михаила-архангела звонили?

   — Звонили. Тебе-то что?

    — Христос, значит, воскрес?

    — Ну, воскрес.

    — Так позвольте…— Гараська, ведший этот разговор вполоборота к Баргамоту, решительно повернулся к нему лицом.

    Баргамот, заинтригованный странными вопросами Гараськи, машинально выпустил из руки засаленный ворот; Гараська, утратив точку опоры, пошатнулся и упал не успев показать Баргамоту предмета, только что вынутого им из кармана. Приподнявшись одним туловищем, опираясь на руки, Гараська посмотрел вниз,— потом упал лицом на землю и завыл, как бабы воют по покойнике.

    Гараська воет! Баргамот изумился. «Новую шутку, должно быть, выдумал»,— решил он, но все же заинтересовался, что будет дальше. Дальше Гараська продолжал выть без слов, по-собачьи.

    — Что ты, очумел, что ли? — ткнул его ногой Баргамот.

    Воет. Баргамот в раздумье.

   — Да чего тебя расхватывает?

   — Яи-ч-ко…

    Гараська, продолжая выть, но уже потише, сел и поднял руку кверху. Рука была покрыта какой-то слизью, к которой пристали кусочки крашеной яичной скорлупы. Баргамот, продолжая недоумевать, начинает чувствовать, что случилось что-то нехорошее.

    — Я… по-благородному… похристосоваться… яичко, а ты…— бессвязно бурлил Гараська, но Баргамот понял. Вот к чему, стало быть, вел Гараська: похристосоваться хотел, по христианскому обычаю, яичком, а он, Баргамот, его в участок пожелал отправить. Может, откуда он это яичко нес, а теперь вон разбил его. И плачет.

    Баргамоту представилось, что мраморное яичко, которое он бережет для Ванюшки, разбилось, и как это ему, Баргамоту, было жаль.

     — Экая оказия,— мотал головой Баргамот, глядя на валявшегося пьянчужку и чувствуя, что жалок ему этот человек, как брат родной, кровно своим же братом обиженный.

    — Похристосоваться хотел… Тоже душа живая,— бормотал городовой, стараясь со всею неуклюжестью отдать себе ясный отчет в положении дел и в том сложном чувстве стыда и жалости, которое все более угнетало его.— А я, тово… в участок! Ишь ты!

    Тяжело крякнув и стукнув своей «селедкой» по камню, Баргамот присел на корточки около Гараськи.

    — Ну…— смущенно гудел он.— Может, оно не разбилось?

    — Да, не разбилось, ты и морду-то всю готов разбить. Ирод!

    — А ты чего же?

    — Чего?— передразнил Гараська.— К нему по-благородному, а он в… в участок. Может, яичко-то у меня последнее? Идол!

    Баргамот пыхтел. Его нисколько не оскорбляли ругательства Гараськи; всем своим нескладным нутром он ощущал не то жалость, не то совесть. Где-то в самых отдаленных недрах его дюжего тела что-то назойливо сверлило и мучило.

    — Да разве вас можно не бить? — спросил Баргамот не то себя, не то Гараську.

    — Да ты, чучело огородное, пойми…

    Гараська, видимо, входил в обычную колею. В его несколько проясневшем мозгу вырисовывалась целая перспектива самых соблазнительных ругательств и обидных прозвищ, когда сосредоточенно сопевший Баргамот голосом, не оставлявшим ни малейшего сомнения в твердости принятого им решения, заявил:

    — Пойдем ко мне разговляться.

    — Так я к тебе, пузатому черту, и пошел!

    — Пойдем, говорю!

     Изумлению Гараськи не было границ. Совершенно пассивно позволив себя поднять, он шел, ведомый под руку Баргамотом, шел — и куда же? — не в участок, а в дом к самому Баргамоту, чтобы там еще… разговляться! В голове Гараськи блеснула соблазнительная мысль — навострить от Баргамота лыжи, но хоть голова его и прояснела от необычности положения, зато лыжи находились в самом дурном состоянии, как бы поклявшись вечно цепляться друг за друга и не давать друг другу ходу. Да и Баргамот был так чуден, что Гараське, собственно говоря, и не хотелось уходить. С трудом ворочая языком, приискивая слова и путаясь, Баргамот то излагал ему инструкцию для городовых, то снова возвращался к основному вопросу о битье и участке, разрешая его в смысле положительном, но в то же время и отрицательном.

    — Верно говорите, Иван Акиндиныч, нельзя нас не бить,— поддерживал Гараська, чувствуя даже какую-то неловкость: уж больно чуден был Баргамот!

    — Да нет, не то я говорю…— мямлил Баргамот, еще менее, очевидно, чем Гараська, понимавший, что городит его суконный язык…

    Пришли наконец домой — и Гараська уже перестал изумляться. Марья сперва вытаращила глаза при виде необычайной пары,— но по растерянному лицу мужа догадалась, что противоречить не нужно, а по своему женскому мягкосердечию живо смекнула, что надо делать.

    Вот ошалевший и притихший Гараська сидит за убранным столом. Ему так совестно, что хоть сквозь землю провалиться. Совестно своих отрепий, совестно своих грязных рук, совестно всего себя, оборванного, пьяного, скверного. Обжигаясь, ест он дьявольски горячие, заплывшие жиром щи, проливает на скатерть и, хотя хозяйка деликатно делает вид, что не замечает этого, конфузится и больше проливает. Так невыносимо дрожат эти заскорузлые пальцы с большими грязными ногтями, которые впервые заметил у себя Гараська.

     — Иван Акиндиныч, а что же ты Ванятке-то… сюрпризец? — спрашивает Марья.

    — Не надо, потом…— отвечает торопливо Баргамот. Он обжигается щами, дует на ложку и солидно обтирает усы,— но сквозь эту солидность сквозит то же изумление, что и у Гараськи.

    — Кушайте, кушайте,— потчует Марья,— Герасим… как звать вас по батюшке?

    — Андреич.

    — Кушайте, Герасим Андреич.

    Гараська старается проглотить, давится и, бросив ложку, падает головой на стол прямо на сальное пятно, только что им произведенное. Из груди вырывается снова тот жалобный и грубый вой, который так смутил Баргамота. Детишки, уже переставшие было обращать внимание на гостя, бросают свои ложки и дискантом присоединяются к его тенору. Баргамот с растерянною и жалкою миной смотрит на жену.

    — Ну, чего вы, Герасим Андреич! Перестаньте,— успокаивает та беспокойного гостя.

    — По отчеству… Как родился, никто по отчеству… не называл…

52

Антон Павлович Чехов

АРХИЕРЕЙ

Отрывок

    IV

    В четверг служил он обедню в соборе, было омовение ног. Когда в церкви кончилась служба и народ расходился по домам, то было солнечно, тепло, весело, шумела в канавах вода, а за городом доносилось с полей непрерывное пение жаворонков, нежное, призывающее к покою. Деревья уже проснулись и улыбались приветливо, и над ними, Бог знает куда, уходило бездонное, необъятное голубое небо.

http://armel16.narod.ru/Tree.jpg

    Приехав домой, преосвященный Петр напился чаю, потом переоделся, лег в постель и приказал келейнику закрыть ставни на окнах. В спальне стало сумрачно. Однако какая усталость, какая боль в ногах и спине, тяжелая, холодная боль, какой шум в ушах! Он давно не спал, как казалось теперь, очень давно, и мешал ему уснуть какой-то пустяк, который брезжил в мозгу, как только закрывались глаза. Как и вчера, из соседних комнат сквозь стену доносились голоса, звук стаканов, чайных ложек... Мария Тимофеевна весело, с прибаутками рассказывала о чем-то отцу Сисою, а этот угрюмо, недовольным голосом отвечал: "Ну их! Где уж! Куда там!" И преосвященному опять стало досадно и потом обидно, что с чужими старуха держала себя обыкновенно и просто, с ним же, с сыном, робела, говорила редко и не то, что хотела, и даже, как казалось ему, все эти дни, в его присутствии все искала предлога, чтобы встать, так как стеснялась сидеть. А отец? Тот, вероятно, если бы был жив, не мог бы выговорить при нем ни одного слова...
    Что-то упало в соседней комнате на пол и разбилось; должно быть, Катя уронила чашку или блюдечко, потому что отец Сисой вдруг плюнул и проговорил сердито:
    - Чистое наказание с этой девочкой, Господи, прости меня, грешного! Не напасешься!
    Потом стало тихо, только доносились звуки со двора. И когда преосвященный открыл глаза, то увидел у себя в комнате Катю, которая стояла неподвижно и смотрела на него. Рыжие волосы по обыкновению поднимались из-за гребенки, как сияние.
    - Ты, Катя? - спросил он. - Кто это там внизу всё отворяет и затворяет дверь?
    - Я не слышу, - ответила Катя и прислушалась.
    - Вот сейчас кто-то прошел.
    - Да это у вас в животе, дядечка!
    Он рассмеялся и погладил ее по голове.
    - Так брат Николаша, говоришь, мертвецов режет? - спросил он помолчав.
    - Да. Учится.
    - А он добрый?
    - Ничего, добрый. Только водку пьет шибко.
    - А отец твой от какой болезни умер?
    - Папаша были слабые и худые-худые, и вдруг - горло. И я тогда захворала и брат Федя, - у всех горло. Папаша померли, дядечка, а мы выздоровели.
    У нее задрожал подбородок, и слезы показались на глазах, поползли по щекам.
    - Ваше преосвященство, - проговорила она тонким голоском, уже горько плача, - дядечка, мы с мамашей остались несчастными... Дайте нам немножечко денег... будьте такие добрые... голубчик!..
    Он тоже прослезился и долго от волнения не мог выговорить ни слова, потом погладил ее по голове, потрогал за плечо и сказал:
    - Хорошо, хорошо, девочка. Вот наступит светлое Христово воскресение, тогда потолкуем... Я помогу... помогу...
    Тихо, робко вошла мать и помолилась на образа. Заметив, что он не спит, она спросила:
    - Не покушаете ли супчику?
    - Нет, благодарю... - ответил он. - Не хочется.
    - А вы, похоже, нездоровы... как я погляжу. Еще бы, как не захворать! Целый день на ногах, целый день - и боже мой, даже глядеть на вас и то тяжко. Ну, Святая не за горами, отдохнете, бог даст, тогда и поговорим, а теперь не стану я беспокоить вас своими разговорами. Пойдем, Катечка, - пусть владыка поспит.
    И он вспомнил, как когда-то очень давно, когда он был еще мальчиком, она точно также, таким же шутливо-почтительным тоном говорила с благочинным... Только по необыкновенно добрым глазам, робкому, озабоченному взгляду, который она мельком бросила, выходя из комнаты, можно было догадаться, что это была мать. Он закрыл глаза и, казалось, спал, но слышал два раза, как били часы, как покашливал за стеной отец Сисой. И еще раз входила мать и минуту робко глядела на него. Кто-то подъехал к крыльцу, как слышно, в карете или в коляске. Вдруг стук, хлопнула дверь: вошел в спальню келейник.
    - Ваше преосвященство! - окликнул он.
    - Что?
    - Лошади поданы, пора к страстям господним.
    - Который час?
    - Четверть восьмого.

http://www.tretyakovgallery.ru/i/exposition/05807_2.jpg

    Он оделся и поехал в собор. В продолжение всех двенадцати евангелий нужно было стоять среди церкви неподвижно, и первое евангелие, самое длинное, самое красивое, читал он сам. Бодрое, здоровое настроение овладело им. Это первое евангелие "Ныне прославися Сын Человеческий" он знал наизусть; и, читая, он изредка поднимал глаза и видел по обе стороны целое море огней, слышал треск свечей, но людей не было видно, как и в прошлые годы, и, казалось, что это все те же люди, что были тогда в детстве и в юности, что они все те же будут каждый год, а до каких пор - одному Богу известно.
    Отец его был дьякон, дед - священник, прадед - дьякон, и весь род его, быть может, со времен принятия на Руси христианства, принадлежал к духовенству, и любовь его к церковным службам, духовенству, к звону колоколов была у него врожденной, глубокой, неискоренимой; в церкви он, особенно когда сам участвовал в служении, чувствовал себя деятельным, бодрым, счастливым. Так и теперь. Только когда прочли уже восьмое евангелие, он почувствовал, что ослабел у него голос, даже кашля не было слышно, сильно разболелась голова, и стал беспокоить страх, что он вот-вот упадет. И в самом деле, ноги совсем онемели, так что мало-помалу он перестал ощущать их, и непонятно ему было, как и на чем он стоит, отчего не падает...
    Когда служба кончилась, было без четверти двенадцать. Приехав к себе, преосвященный тотчас же разделся и лег, даже богу не помолился. Он не мог говорить и, казалось ему, не мог бы уже стоять. Когда он укрывался одеялом, захотелось вдруг за границу, нестерпимо захотелось! Кажется, жизнь бы отдал, только бы не видеть этих жалких, дешевых ставен, низких потолков, не чувствовать этого тяжкого монастырского запаха. Хоть бы один человек, с которым можно было бы поговорить, отвести душу!
    Долго слышались чьи-то шаги в соседней комнате, и он никак не мог вспомнить, кто это. Наконец, отворилась дверь, вошел Сисой со свечой и с чайной чашкой в руках.
    - Вы уже легли, преосвященнейший? - спросил он. - А я вот пришел, хочу вас смазать водкой с уксусом. Ежели натереться хорошо, то большая от этого польза. Господи Иисусе Христе... Вот так... Вот так... А я сейчас в нашем монастыре был... Не ндравится мне! Уйду отсюда завтра, владыко, не желаю больше. Господи Иисусе Христе... Вот так...
    Сисой не мог долго оставаться на одном месте, и ему казалось, что в Панкратиевском монастыре он живет уже целый год. А главное, слушая его, трудно было понять, где его дом, любит ли он кого-нибудь или что-нибудь, верует ли в бога... Ему самому было непонятно, почему он монах, да и не думал он об этом, и уже давно стерлось в памяти время, когда его постригли; похоже было, как будто он прямо родился монахом.
    - Уйду завтра. Бог с ним, со всем!
    - Мне бы потолковать с вами... все никак не соберусь, - проговорил преосвященный тихо, через силу. - Я ведь тут никого и ничего не знаю.
    - До воскресенья, извольте, останусь, так и быть уж, а больше не желаю. Ну их!
    - Какой я архиерей? - продолжал тихо преосвященный. - Мне бы быть деревенским священником, дьячком... или просто монахом... Меня давит все это... давит...
    - Что? Господи Иисусе Христе... Вот так... Ну, спите себе, преосвященнейший!.. Что уж там! Куда там! Спокойной ночи!
    Преосвященный не спал всю ночь. А утром, часов в восемь, у него началось кровотечение из кишок. Келейник испугался и побежал сначала к архимандриту, потом за монастырским доктором Иваном Андреичем, жившим в городе. Доктор, полный старик, с длинной седой бородой, долго осматривал преосвященного и все покачивал головой и хмурился, потом сказал:
    - Знаете, ваше преосвященство? Ведь у вас брюшной тиф!
    От кровотечений преосвященный в какой-нибудь час очень похудел, побледнел, осунулся, лицо сморщилось, глаза были большие, и как будто он постарел, стал меньше ростом, и ему уже казалось, что он худее и слабее, незначительнее всех, что все то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться.
    "Как хорошо! - думал он. - Как хорошо!"
    Пришла старуха мать. Увидев его сморщенное лицо и большие глаза, она испугалась, упала на колени пред кроватью и стала целовать его лицо, плечи, руки. И ей тоже почему-то казалось, что он худее, слабее и незначительнее всех, и она уже не помнила, что он архиерей, и целовала его, как ребенка, очень близкого, родного.
    - Павлуша, голубчик, - заговорила она, - родной мой!.. Сыночек мой!.. Отчего ты такой стал? Павлуша, отвечай же мне!
    Катя, бледная, суровая, стояла возле и не понимала, что с дядей, отчего у бабушки такое страдание на лице, отчего она говорит такие трогательные, печальные слова. А он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!
    - Сыночек, Павлуша, отвечай же мне! - говорила старуха. - Что с тобой? Родной мой!
    - Не беспокойте владыку, - проговорил Сисой сердито, проходя через комнату. - Пущай поспит... Нечего там... чего уж!..
    Приезжали три доктора, советовались, потом уехали. День был длинный, неимоверно длинный, потом наступила и долго-долго проходила ночь, а под утро, в субботу, к старухе, которая лежала в гостиной на диване, подошел келейник и попросил ее сходить в спальню: преосвященный приказал долго жить.
    А на другой день была Пасха. В городе было сорок две церкви и шесть монастырей; гулкий, радостный звон с утра до вечера стоял над городом, не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило. На большой базарной площади было шумно, колыхались качели, играли шарманки, визжала гармоника, раздавались пьяные голоса. На главной улице после полудня началось катанье на рысаках, - одним словом, было весело, всё благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем.
    Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят...
    И ей в самом деле не все верили.

53

Антон Павлович Чехов

НА СТРАСТНОЙ НЕДЕЛЕ

    - Иди, уже звонят. Да смотри не шали в церкви, а то Бог накажет.

    Мать сует мне на расходы несколько медных монет и тотчас же, забыв про меня, бежит с остывшим утюгом в кухню. Я отлично знаю, что после исповеди мне не дадут ни есть, ни пить, а потому, прежде чем выйти из дому, насильно съедаю краюху белого хлеба, выпиваю два стакана воды. На улице совсем весна. Мостовые покрыты бурым месивом, на котором уже начинают обозначаться будущие тропинки; крыши и тротуары сухи; под заборами сквозь гнилую прошлогоднюю траву пробивается нежная, молодая зелень. В канавах, весело журча и пенясь, бежит грязная вода, в которой не брезгают купаться солнечные лучи. Щепочки, соломинки, скорлупа подсолнухов быстро несутся по воде, кружатся и цепляются за грязную пену. Куда, куда плывут эти щепочки? Очень возможно, что из канавы попадут они в реку, из реки в море, из моря в океан... Я хочу вообразить себе этот длинный, страшный путь, но моя фантазия обрывается, не дойдя до моря.

    Проезжает извозчик. Он чмокает, дергает вожжи и не видит, что на задке его пролетки повисли два уличных мальчика. Я хочу присоединиться к ним, но вспоминаю про исповедь, и мальчишки начинают казаться мне величайшими грешниками.

    "На Страшном суде их спросят: зачем вы шалили и обманывали бедного извозчика?- думаю я.- Они начнут оправдываться, но нечистые духи схватят их и потащат в огонь вечный. Но если они будут слушаться родителей и подавать нищим по копейке или по бублику, то Бог сжалится над ними и пустит их в рай".

http://www.ortho-rus.ru/book/images/page59-1.gif

    Церковная паперть суха и залита солнечным светом. На ней ни души. Нерешительно я открываю дверь и вхожу в церковь. Тут в сумерках, которые кажутся мне густыми и мрачными, как никогда, мною овладевает сознание греховности и ничтожества. Прежде всего бросаются в глаза большое распятие и по сторонам его божия матерь и Иоанн Богослов. Паникадила и ставники одеты в черные, траурные чехлы, лампадки мерцают тускло и робко, а солнце как будто умышленно минует церковные окна. Богородица и любимый ученик Иисуса Христа, изображенные в профиль, молча глядят на невыносимые страдания и не замечают моего присутствия; я чувствую, что для них я чужой, лишний, незаметный, что не могу помочь им ни словом, ни делом, что я отвратительный, бесчестный мальчишка, способный только на шалости, грубости и ябедничество. Я вспоминаю всех людей, каких только я знаю, и все они представляются мне мелкими, глупыми, злыми и неспособными хотя бы на одну каплю уменьшить то страшное горе, которое я теперь вижу; церковные сумерки делаются гуще и мрачнее, и Божия Матерь с Иоанном Богословом кажутся мне одинокими.

    За свечным шкафом стоит Прокофий Игнатьич, старый отставной солдат, помощник церковного старосты. Подняв брови и поглаживая бороду, он объясняет полушепотом какой-то старухе:

    - Утреня будет сегодня с вечера, сейчас же после вечерни. А завтра к часам ударят в восьмом часу. Поняла? В восьмом.

    А между двух широких колонн направо, там, где начинается придел Варвары Великомученицы, возле ширмы, ожидая очереди, стоят исповедники... Тут же и Митька, оборванный, некрасиво остриженный мальчик с оттопыренными ушами и маленькими, очень злыми глазами. Это сын вдовы поденщицы Настасьи, забияка, разбойник, хватающий с лотков у торговок яблоки и не раз отнимавший у меня бабки. Он сердито оглядывает меня и, мне кажется, злорадствует, что не я, а он первый пойдет за ширму. Во мне закипает злоба, я стараюсь не глядеть на него и в глубине души досадую на то, что этому мальчишке простятся сейчас грехи.

http://www.archunion.com.ua/img/churches/001/034.jpg

    Впереди него стоит роскошно одетая красивая дама в шляпке с белым пером. Она заметно волнуется, напряженно ждет, и одна щека у нее от волнения лихорадочно зарумянилась.

    Жду я пять минут, десять... Из-за ширм выходит прилично одетый молодой человек с длинной, тощей шеей и в высоких резиновых калошах; начинаю мечтать о том, как я вырасту большой и как куплю себе такие же калоши, непременно куплю! Дама вздрагивает и идет за ширмы. Ее очередь.

    В шелку между двумя половинками ширмы видно, как дама подходит к аналою и делает земной поклон, затем поднимается и, не глядя на священника, в ожидании поникает головой. Священник стоит спиной к ширмам, а потому я вижу только его седые кудрявые волосы, цепочку от наперсного креста и широкую спину. А лица не видно. Вздохнув и не глядя на даму, он начинает говорить быстро, покачивая головой, то возвышая, то понижая свой шепот. Дама слушает покорно, как виноватая, коротко отвечает и глядит в землю.

    "Чем она грешна?- думаю я, благоговейно посматривая на ее кроткое красивое лицо.- Боже, прости ей грехи! Пошли ей счастье!"

    Но вот священник покрывает ее голову епитрахилью.

    - И аз, недостойной иерей...- слышится его голос... - властию его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих...

    Дама делает земной поклон, целует крест и идет назад. Уже обе щеки ее румяны, но лицо спокойно, ясно, весело.

    "Она теперь счастлива,- думаю я, глядя то на нее, то на священника, простившего ей грехи.- Но как должен быть счастлив человек, которому дано право прощать".

    Теперь очередь Митьки, но во мне вдруг вскипает чувство ненависти к этому разбойнику, я хочу пройти за ширму раньше его, я хочу быть первым... Заметив мое движение, он бьет меня свечой по голове, я отвечаю ему тем же, и полминуты слышится пыхтенье и такие звуки, как будто кто-то ломает свечи... Нас разнимают. Мой враг робко подходит к аналою, не сгибая колен, кланяется в землю, но, что дальше, я не вижу; от мысли, что сейчас после Митьки будет моя очередь, в глазах у меня начинают мешаться и расплываться предметы; оттопыренные уши Митьки растут и сливаются с темным затылком, священник колеблется, пол кажется волнистым...

    Раздается голос священника:

    - И аз, недостойный иерей...

    Теперь уж и я двигаюсь за ширмы. Под ногами ничего не чувствую, точно иду по воздуху... Подхожу к аналою, который выше меня. На мгновение у меня в глазах мелькает равнодушное, утомленное лицо священника, но дальше я вижу только его рукав с голубой подкладкой, крест и край аналоя. Я чувствую близкое соседство священника, запах его рясы, слышу строгий голос, и моя щека, обращенная к нему, начинает гореть... Многого от волнения я не слышу, но на вопросы отвечаю искренне, не своим, каким-то странным голосом, вспоминаю одиноких Богородицу и Иоанна Богослова, распятие, свою мать, и мне хочется плакать, просить прощения.

   - Тебя как зовут?- спрашивает священник, покрывая мою голову мягкою епитрахилью.

    Как теперь легко, как радостно на душе!

    Грехов уже нет, я свят, я имею право идти в рай! Мне кажется, что от меня уже пахнет так же, как от рясы, я иду из-за ширм к дьякону записываться и нюхаю свои рукава. Церковные сумерки уже не кажутся мне мрачными, и на Митьку я гляжу равнодушно, без злобы.

http://www.rusvera.mrezha.ru/513/detsk.jpg

    - Как тебя зовут?- спрашивает дьякон.

    - Федя.

    - А по отчеству?

    - Не знаю.

    - Как зовут твоего папашу?

    - Иван Петрович.

    - Фамилия?

    Я молчу.

    - Сколько тебе лет?

    - Девятый год.

    Придя домой, я, чтобы не видеть, как ужинают, поскорее ложусь в постель и, закрывши глаза, мечтаю о том, как хорошо было бы претерпеть мучения от какого-нибудь Ирода или Диоскора, жить в пустыне и, подобно старцу Серафиму, кормить медведей, жить в келии и питаться одной просфорой, раздать имущество бедным, идти в Киев. Мне слышно, как в столовой накрывают на стол - это собираются ужинать; будут есть винегрет, пирожки с капустой и жареного судака. Как мне хочется есть! Я согласен терпеть всякие мучения, жить в пустыне без матери, кормить медведей из собственных рук, но только сначала съесть бы хоть один пирожок с капустой!

    - Боже, очисти меня грешного,- молюсь я, укрываясь с головой.- Ангел-хранитель, защити меня от нечистого духа.

    На другой день, в четверг, я просыпаюсь с душой ясной и чистой, как хороший весенний день. В церковь я иду весело, смело, чувствуя, что я причастник, что на мне роскошная и дорогая рубаха, сшитая из шелкового платья, оставшегося после бабушки. В церкви все дышит радостью, счастьем и весной; лица Богородицы и Иоанна Богослова не так печальны, как вчера, лица причастников озарены надеждой, и, кажется, все прошлое предано забвению, все прощено. Митька тоже причесан и одет по-праздничному. Я весело гляжу на его оттопыренные уши и, чтобы показать, что я против него ничего не имею, говорю ему:

    - Ты сегодня красивый, и если бы у тебя не торчали волосы и если б ты не был так бедно одет, то все бы подумали, что твоя мать не прачка, а благородная. Приходи ко мне на Пасху, будем в бабки играть.

    Митька недоверчиво глядит на меня и грозит мне под полой кулаком.

    А вчерашняя дама кажется мне прекрасной. На ней светло-голубое платье и большая сверкающая брошь в виде подковы. Я любуюсь ею и думаю, что когда я вырасту большой, то непременно женюсь на такой женщине, но, вспомнив, что жениться - стыдно, я перестаю об этом думать и иду на клирос, где дьячок уже читает часы.

54

Антон Павлович Чехов

ПИСЬМО

    Благочинный о. Федор Орлов, благообразный, хорошо упитанный мужчина, лет пятидесяти, как всегда важный и строгий, с привычным, никогда не сходящим с лица выражением достоинства, но до крайности утомленный, ходил из угла в угол по своей маленькой зале и напряженно думал об одном: когда, наконец, уйдет его гость? Эта мысль томила и не оставляла его ни на минуту. Гость отец Анастасий, священник одного из подгородних сел, часа три тому назад пришел к нему по своему делу, очень неприятному и скучному, засиделся и теперь, положив локоть на толстую счетную книгу, сидел в углу за круглым столиком и, по-видимому, не думал уходить, хотя уже был девятый час вечера.

    Не всякий умеет вовремя замолчать и вовремя уйти. Нередко случается, что даже светски воспитанные, политичные люди не замечают, как их присутствие возбуждает в утомленном или занятом хозяине чувство, похожее на ненависть, и как это чувство напряженно прячется и покрывается ложью. Отец же Анастасий отлично видел и понимал, что его присутствие тягостно и неуместно, что благочинный, служивший ночью утреню, а в полдень длинную обедню, утомлен и хочет покоя; каждую минуту он собирался подняться и уйти, но не поднимался, сидел и как будто ждал чего-то. Это был старик 65-ти лет, дряхлый не по летам, костлявый и сутуловатый, с старчески темным, исхудалым лицом, с красными веками и длинной, узкой, как у рыбы, спиной; одет он был в щегольскую светло-лиловую, но слишком просторную для него рясу (подаренную ему вдовою одного недавно умершего молодого священника), в суконный кафтан с широким кожаным поясом и в неуклюжие сапоги, размер и цвет которых ясно показывал, что о. Анастасий обходился без калош. Несмотря на сан и почтенные годы, что-то жалкенькое, забитое и униженное выражали его красные, мутноватые глаза, седые с зеленым отливом косички на затылке, большие лопатки на тощей спине... Он молчал, не двигался и кашлял с такою осторожностью, как будто боялся, чтобы от звуков кашля его присутствие не стало заметнее.

    У благочинного старик бывал по делу. Месяца два назад ему запретили служить впредь до разрешения и назначили над ним следствие. Грехов за ним числилось много. Он вел нетрезвую жизнь, не ладил с причтом и с миром, небрежно вел метрические записи и отчетность — в этом его обвиняли формально, но, кроме того, еще с давних пор носились слухи, что он венчал за деньги недозволенные браки и продавал приезжавшим к нему из города чиновникам и офицерам свидетельства о говении. Эти слухи держались тем упорнее, что он был беден и имел девять человек детей, живших на его шее и таких же неудачников, как и он сам. Сыновья были необразованны, избалованы и сидели без дела, а некрасивые дочери не выходили замуж.

    Не имея силы быть откровенным, благочинный ходил из угла в угол, молчал или же говорил намеками.

    — Значит, вы нынче не поедете к себе домой? — спросил он, останавливаясь около темного окна и просовывая мизинец к спящей, надувшейся канарейке.

    О. Анастасий встрепенулся, осторожно кашлянул и сказал скороговоркой:

    — Домой? Бог с ним, не поеду, Федор Ильич. Сами знаете, служить мне нельзя, так что же я там буду делать? Нарочито я уехал, чтоб людям в глаза не глядеть. Сами знаете, совестно не служить. Да и дело тут мне есть, Федор Ильич. Хочу завтра после разговенья с отцом следователем обстоятельно поговорить.

    — Так... — зевнул благочинный. — А вы где остановились?

    — У Зявкина.

    О. Анастасий вдруг вспомнил, что часа через два благочинному предстоит служить пасхальную утреню, и ему стало так стыдно своего неприятного, стесняющего присутствия, что он решил немедленно уйти и дать утомленному человеку покой. И старик поднялся, чтобы уйти, но прежде чем начать прощаться, он минуту откашливался и пытливо, всё с тем же выражением неопределенного ожидания во всей фигуре, глядел на спину благочинного; на лице его заиграли стыд, робость и жалкий, принужденный смех, каким смеются люди, не уважающие себя. Как-то решительно махнув рукой, он сказал с сиплым дребезжащим смехом:

    — Отец Федор, продлите вашу милость до конца, велите на прощанье дать мне... рюмочку водочки!

    — Не время теперь пить водку, — строго сказал благочинный. — Стыд надо иметь.

    Отец Анастасий еще больше сконфузился, засмеялся и, забыв про свое решение уходить домой, опустился на стул. Благочинный взглянул на его растерянное, сконфуженное лицо, на согнутое тело, и ему стало жаль старика.

    — Бог даст завтра выпьем, — сказал он, желая смягчить свой строгий отказ. — Всё хорошо вовремя.

    Благочинный верил в исправление людей, но теперь, когда в нем разгоралось чувство жалости, ему стало казаться, что этот подследственный, испитой, опутанный грехами и немощами старик погиб для жизни безвозвратно, что на земле нет уже силы, которая могла бы разогнуть его спину, дать взгляду ясность, задержать неприятный, робкий смех, каким он нарочно смеялся, чтобы сгладить хотя немного производимое им на людей отталкивающее впечатление.

    Старик казался уже о. Федору не виновным и не порочным, а униженным, оскорбленным, несчастным; вспомнил благочинный его попадью, девять человек детей, грязные нищенские полати у Зявкина, вспомнил почему-то тех людей, которые рады видеть пьяных священников и уличаемых начальников, и подумал, что самое лучшее, что мог бы сделать теперь о. Анастасий, это — как можно скорее умереть, навсегда уйти с этого света.

    Послышались шаги.

    — О. Федор, вы не отдыхаете? — спросил из передней бас.

    — Нет, дьякон, войди.

    В залу вошел сослуживец Орлова, дьякон Любимов, человек старый, с плешью во всё темя, но еще крепкий, черноволосый и с густыми, черными, как у грузина, бровями. Он поклонился Анастасию и сел.

    — Что скажешь хорошего? — спросил благочинный.

    — Да что хорошего? — ответил дьякон и, помолчав немного, продолжал с улыбкой: — Малые дети — малое горе, большие дети — большое горе. Тут такая история, о. Федор, что никак не опомнюсь. Комедия, да и только.

    Он еще немного помолчал, улыбнулся шире и сказал:

    — Нынче Николай Матвеич из Харькова вернулся. Про моего Петра мне рассказывал. Был, говорит, у него раза два.

    — Что же он тебе рассказывал?

    — Встревожил, бог с ним. Хотел меня порадовать, а как я раздумался, то выходит, что мало тут радости. Скорбеть надо, а не радоваться... «Твой, говорит, Петрушка шибко живет, рукой, говорит, до него теперь не достанешь». Ну, и слава богу, говорю. «Я, говорит, у него обедал и весь образ его жизни видел. Живет, говорит, благородно, лучше и не надо». Мне, известно, любопытно, я и спрашиваю: а что за обедом у него подавали? «Сначала, говорит, рыбное, словно как бы на манер ухи, потом язык с горошком, а потом, говорит, индейку жареную». Это в пост-то индейку? Хороша, говорю, радость. В великий пост-то индейку? А?

    — Удивительного мало, — сказал благочинный, насмешливо щуря глаза.

    И заложив большие пальцы обеих рук за пояс, он выпрямился и сказал тоном, каким говорил обыкновенно проповеди или объяснял ученикам в уездном училище закон божий:

   — Люди, не соблюдающие постов, делятся на две различные категории: одни не исполняют по легкомыслию, другие же по неверию. Твой Петр не исполняет по неверию. Да.

    Дьякон робко поглядел на строгое лицо о. Федора и сказал:

    — Дальше — больше... Поговорили, потолковали, то да се, и оказывается еще, что мой неверяка - сынок с какой-то мадамой живет, с чужой женой. Она у него на квартире заместо жены и хозяйки, чай разливает, гостей принимает и остальное прочее, как венчаная. Уже третий год, как с этой гадюкой хороводится. Комедия, да и только. Три года живут, а детей нету.

    — Стало быть, в целомудрии живут! — захихикал о. Анастасий, сипло кашляя. — Есть дети, отец дьякон, есть, да дома не держат! В воспитательные приюты отсылают! Хе, хе, хе... (Анастасий закашлялся.)

   — Не суйтесь, о. Анастасий, — строго сказал благочинный.

    — Николай Матвеич и спрашивает его: какая это такая у вас мадама за столом суп разливает? — продолжал дьякон, мрачно оглядывая согнутое тело Анастасия. — А он ему: это, говорит, моя жена. А тот и спроси: «Давно ли изволили венчаться?» Петр и отвечает: мы венчались в кондитерской Куликова.

    Глаза благочинного гневно вспыхнули, и на висках выступила краска. Помимо своей греховности, Петр был ему несимпатичен как человек вообще. О. Федор имел против него, что называется, зуб. Он помнил его еще мальчиком-гимназистом, помнил отчетливо, потому что и тогда еще он казался ему ненормальным. Петруша-гимназист стыдился помогать в алтаре, обижался, когда говорили ему «ты», входя в комнаты, не крестился и, что памятнее всего, любил много и горячо говорить, а, по мнению о. Федора, многословие детям неприлично и вредно; кроме того, Петруша презрительно и критически относился к рыбной ловле, до которой благочинный и дьякон были большие охотники. Студент же Петр вовсе не ходил в церковь, спал до полудня, смотрел свысока на людей и с каким-то особенным задором любил поднимать щекотливые, неразрешимые вопросы.

    — Что же ты хочешь? — спросил благочинный, подходя к дьякону и сердито глядя на него. — Что же ты хочешь? Этого следовало ожидать! Я всегда знал и был уверен, что из твоего Петра ничего путного не выйдет! Говорил я тебе и говорю. Что посеял, то и пожинай теперь! Пожинай!

    — Да что же я посеял, о. Федор? — тихо спросил дьякон, глядя снизу вверх на благочинного.

    — А кто же виноват, как не ты? Ты родитель, твое чадо! Ты должен был наставлять, внушать страх божий. Учить надо! Родить-то вы родите, а наставлять не наставляете. Это грех! Нехорошо! Стыдно!

    Благочинный забыл про свое утомление, шагал и продолжал говорить. На голом темени и на лбу дьякона выступили мелкие капли. Он поднял виноватые глаза на благочинного и сказал:

    — Да разве я не наставлял, о. Федор? Господи помилуй, разве я не отец своему дитю? Сами вы знаете, я для него ничего не жалел, всю жизнь старался и бога молил, чтоб ему настоящее образование дать. Он у меня и в гимназии был, и репетиторов я ему нанимал, и в университете он кончил. А что ежели я его ум направить не мог, о. Федор, так ведь, судите сами, на это у меня способности нет! Бывало, когда он студентом сюда приезжал, я начну ему по-своему внушать, а он не слушает. Скажешь ему: «ходи в церковь», а он: «зачем ходить?» Станешь ему объяснять, а он: «почему? зачем?» Или похлопает меня по плечу и скажет: «Всё на этом свете относительно, приблизительно и условно. Ни я ничего не знаю, ни вы ничесоже не знаете, папаша».

    О. Анастасий сипло рассмеялся, закашлялся и шевельнул в воздухе пальцами, как бы собираясь что-то сказать. Благочинный взглянул на него и сказал строго:

    — Не суйтесь, о. Анастасий.

    Старик смеялся, сиял и, видимо, с удовольствием слушал дьякона, точно рад был, что на этом свете и кроме него есть еще грешные люди. Дьякон говорил искренно, с сокрушенным сердцем, и даже слезы выступили у него на глазах. О. Федору стало жаль его.

    — Виноват ты, дьякон, виноват, — сказал он, но уже не так строго и горячо. — Умел родить, умей и наставить. Надо было еще в детстве его наставлять, а студента поди-ка исправь!

    Наступило молчание. Дьякон всплеснул руками и сказал со вздохом:

    — А ведь мне же за него отвечать придется!

    — То-то вот оно и есть!

    Помолчав немного, благочинный и зевнул и вздохнул в одно и то же время, и спросил:

    — Кто «Деяния» читает?

    — Евстрат. Всегда Евстрат читает.

    Дьякон поднялся и, умоляюще глядя на благочинного, спросил:

    — О. Федор, что же мне теперь делать?

    — Что хочешь, то и делай. Не я отец, а ты. Тебе лучше знать.

    — Ничего я не знаю, о. Федор! Научите меня, сделайте милость! Верите ли, душа истомилась! Теперь я ни спать не могу, ни сидеть спокойно, и праздник мне не в праздник. Научите, о. Федор!

    — Напиши ему письмо.

    — Что же я ему писать буду?

    — А напиши, что так нельзя. Кратко напиши, но строго и обстоятельно, не смягчая и не умаляя его вины. Это твоя родительская обязанность. Напишешь, исполнишь свой долг и успокоишься.

    — Это верно, но что же я ему напишу? В каких смыслах? Я ему напишу, а он мне в ответ: «почему? зачем? почему это грех?»

    О. Анастасий опять сипло засмеялся и шевельнул пальцами.

    — Почему? Зачем? Почему это грех? — визгливо заговорил он. — Исповедую я раз одного господина и говорю ему, что излишнее упование на милосердие божие есть грех, а он спрашивает: почему? Хочу ему ответить, а тут, — Анастасий хлопнул себя по лбу, — а тут-то у меня и нету! Хи-и-хе-хе-хе...

    Слова Анастасия, его сиплый дребезжащий смех над тем, что не смешно, подействовали на благочинного и дьякона неприятно. Благочинный хотел было сказать старику «не суйтесь», но не сказал, а только поморщился.

    — Не могу я ему писать! — вздохнул дьякон.

    — Ты не можешь, так кто же может?

    — О. Федор! — сказал дьякон, склоняя голову набок и прижимая руку к сердцу. — Я человек необразованный, слабоумный, вас же господь наделил разумом и мудростью. Вы всё знаете и понимаете, до всего умом доходите, я же путем слова сказать не умею. Будьте великодушны, наставьте меня в рассуждении письма! Научите, как его и что...

    — Что ж тут учить? Учить нечему. Сел да написал.

    — Нет, уж сделайте милость, отец настоятель! Молю вас. Я знаю, вашего письма он убоится и послушается, потому ведь вы тоже образованный. Будьте такие добрые! Я сяду, а вы мне подиктуйте. Завтра писать грех, а нынче бы самое в пору, я бы и успокоился.

    Благочинный поглядел на умоляющее лицо дьякона, вспомнил несимпатичного Петра и согласился диктовать. Он усадил дьякона за свой стол и начал:

     — Ну, пиши... Христос воскрес, любезный сын... знак восклицания. Дошли до меня, твоего отца, слухи... далее в скобках... а из какого источника, тебя это не касается... скобка... Написал?.. что ты ведешь жизнь несообразную ни с божескими, ни с человеческими законами. Ни комфортабельность, ни светское великолепие, ни образованность, коими ты наружно прикрываешься, не могут скрыть твоего языческого вида. Именем ты христианин, но по сущности своей язычник, столь же жалкий и несчастный, как и все прочие язычники, даже еще жалчее, ибо: те язычники, не зная Христа, погибают от неведения, ты же погибаешь оттого, что обладаешь сокровищем, но небрежешь им. Не стану перечислять здесь твоих пороков, кои тебе достаточно известны, скажу только, что причину твоей погибели вижу я в твоем неверии. Ты мнишь себя мудрым быти, похваляешься знанием наук, а того не хочешь понять, что наука без веры не только не возвышает человека, но даже низводит его на степень низменного животного, ибо...

    Всё письмо было в таком роде. Кончив писать, дьякон прочел его вслух, просиял и вскочил.

     — Дар, истинно дар! — сказал он, восторженно глядя на благочинного и всплескивая руками. — Пошлет же Господь такое дарование! А? Мать Царица! Во сто лет бы, кажется, такого письма не сочинил! Спаси вас Господи!

     О. Анастасий тоже пришел в восторг.

    — Без дара так не напишешь! — сказал он, вставая и шевеля пальцами. — Не напишешь! Тут такая риторика, что любому философу можно запятую поставить и в нос ткнуть. Ум! Светлый ум! Не женились бы, о. Федор, давно бы вы в архиереях были, истинно, были бы!

    Излив свой гнев в письме, благочинный почувствовал облегчение. К нему вернулись и утомление и разбитость. Дьякон был свой человек, и благочинный не постеснился сказать ему:

    — Ну, дьякон, ступай с Богом. Я с полчасика на диване подремлю, отдохнуть надо.

    Дьякон ушел и увел с собою Анастасия. Как всегда бывает накануне Светлого дня, на улице было темно, но всё небо сверкало яркими, лучистыми звездами.

http://www.4x4typ.ru/board/gallery/albums/04/0417-bt6/evg1/normal_img_1723.jpg

   
    В тихом, неподвижном воздухе пахло весной и праздником.

    — Сколько времени он диктовал? — изумлялся дьякон. — Минут десять, не больше! Другой бы и в месяц такого письма не сочинил. А? Вот ум! Такой ум, что я и сказать не умею! Удивление! Истинно, удивление!

    — Образование! — вздохнул Анастасий, при переходе через грязную улицу поднимая до пояса полы своей рясы. — Не нам с ним равняться. Мы из дьячков, а ведь он науки проходил. Да. Настоящий человек, что и говорить.

    — А вы послушайте, как он нынче в обедне Евангелие будет читать по-латынски! И по-латынски он знает, и по-гречески знает... А Петруха, Петруха! — вдруг вспомнил дьякон. — Ну, теперь он поче-ешется! Закусит язык! Будет помнить кузькину мать! Теперь уже не спросит: почему? Вот уж именно дока на доку наскочил! Ха-ха-ха!

    Дьякон весело и громко рассмеялся. После того как письмо к Петру было написано, он повеселел и успокоился. Сознание исполненного родительского долга и вера в силу письма вернули к нему и его смешливость и добродушие.

    — Петр в переводе значит камень, — говорил он, подходя к своему дому. — Мой же Петр не камень, а тряпка. Гадюка на него насела, а он с ней нянчится, спихнуть ее не может. Тьфу! Есть же, прости Господи, такие женщины! А? Где ж в ней стыд? Насела на парня, прилипла и около юбки держит... к шутам ее на пасеку!

    — А может, не она его держит, а он ее?

    — Все-таки, значит, в ней стыда нет! А Петра я не защищаю... Ему достанется... Прочтет письмо и почешет затылок! Сгорит со стыда!

    — Письмо славное, но только того... не посылать бы его, отец дьякон. Бог с ним!

    — А что? — испугался дьякон.

   — Да так! Не посылай, дьякон! Что толку? Ну, ты пошлешь, он прочтет, а... а дальше что? Встревожишь только. Прости, Бог с ним!

    Дьякон удивленно поглядел на темное лицо Анастасия, на его распахнувшуюся рясу, похожую в потемках на крылья, и пожал плечами.

    — Как же так прощать? — спросил он. — Ведь я же за него Богу отвечать буду!

    — Хоть и так, а всё же прости. Право! А Бог за твою доброту и тебя простит.

    — Да ведь он мне сын? Должен я его учить или нет?

    — Учить? Отчего не учить? Учить можно, а только зачем язычником обзывать? Ведь ему, дьякон, обидно...

    Дьякон был вдов и жил в маленьком, трехоконном домике. Хозяйством у него заведовала его старшая сестра, девушка, года три тому назад лишившаяся ног и потому не сходившая с постели; он ее боялся, слушался и ничего не делал без ее советов. О. Анастасий зашел к нему. Увидев у него стол, уже покрытый куличами и красными яйцами, он почему-то, вероятно вспомнив про свой дом, заплакал и, чтобы обратить эти слезы в шутку, тотчас же сипло засмеялся.

    — Да, скоро разговляться, — сказал он. — Да... Оно бы, дьякон, и сейчас не мешало... рюмочку выпить. Можно? Я так выпью, — зашептал он, косясь на дверь, — что старушка... не услышит... ни-ни...

    Дьякон молча пододвинул к нему графин и рюмку, развернул письмо и стал читать вслух. И теперь письмо ему так же понравилось, как и в то время, когда благочинный диктовал его. Он просиял от удовольствия и, точно попробовав что-то очень сладкое, покрутил головой.

    — Ну, письмо-о! — сказал он. — И не снилось Петрухе такое письмо. Такое вот и надо ему, чтоб в жар его бросило... во!

    — Знаешь, дьякон? Не посылай! — сказал Анастасий, наливая как бы в забывчивости вторую рюмку. — Прости, Бог с ним! Я тебе... вам по совести. Ежели отец родной его не простит, то кто ж его простит? Так и будет, значит, без прощения жить? А ты, дьякон, рассуди: наказующие и без тебя найдутся, а ты бы для родного сына милующих поискал! Я... я, братушка, выпью... Последняя... Прямо так возьми и напиши ему: прощаю тебя, Петр! Он пойме-ет! Почу-увствует! Я, брат... я, дьякон, по себе это понимаю. Когда жил как люди, и горя мне было мало, а теперь, когда образ и подобие потерял, только одного и хочу, чтоб меня добрые люди простили. Да и то рассуди, не праведников прощать надо, а грешников. Для чего тебе старушку твою прощать, ежели она не грешная? Нет, ты такого прости, на которого глядеть жалко... да!

    Анастасий подпер голову кулаком и задумался.

    — Беда, дьякон, — вздохнул он, видимо борясь с желанием выпить. — Беда! Во гресех роди мя мати моя, во гресех жил, во гресех и помру... Господи, прости меня грешного! Запутался я, дьякон! Нет мне спасения! И не то, чтобы в жизни запутался, а в самой старости перед смертью... Я...

    Старик махнул рукой и еще выпил, потом встал и пересел на другое место. Дьякон, не выпуская из рук письма, заходил из угла в угол. Он думал о своем сыне. Недовольство, скорбь и страх уже не беспокоили его: всё это ушло в письмо. Теперь он только воображал себе Петра, рисовал его лицо, вспоминал прошлые годы, когда сын приезжал гостить на праздники. Думалось одно лишь хорошее, теплое, грустное, о чем можно думать, не утомляясь, хоть всю жизнь. Скучая по сыне, он еще раз прочел письмо и вопросительно поглядел на Анастасия.

    — Не посылай! — сказал тот, махнув кистью руки.

    — Нет, все-таки... надо. Все-таки оно его того... немножко на ум наставит. Не лишнее...

    Дьякон достал из стола конверт, но прежде чем вложить в него письмо, сел за стол, улыбнулся и прибавил от себя внизу письма: «А к нам нового штатного смотрителя прислали. Этот пошустрей прежнего. И плясун, и говорун, и на все руки, так что говоровские дочки от него без ума. Воинскому начальнику Костыреву тоже, говорят, скоро отставка. Пора!» И очень довольный, не понимая, что этой припиской он вконец испортил строгое письмо, дьякон написал адрес и положил письмо на самое видное место стола.

55

Н. С. Лесков

ФИГУРА

Отрывок

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
     
     
     Убивается бедняга, и люди все на него смотрят, и - вижу, и им тягостно,а  мне ещё более всех тяжело. А меж тем как я немножко раздумался, сердце-тоу  меня уж назад пошло: рассуждать опять начинаю: ударь он меня наедине, я иминуты  бы  одной  не  колебался  -  сказал бы: "Иди с миром и вперёд так не делай".  Но  ведь это всё произошло при подначальных людях, которым я долженподавать первый пример...
     И  вдруг  это  слово опять меня спасительно уловляет... какой такой нам подан  первый  пример?  Я  ведь  не могу же это забыть... я ведь не могу же, чтобы Иисуса вспоминать, а при том ему совсем напротив над людьми делать...
     "Нет,  -  думаю,  - этого нельзя: я спутался - лучше я отстраню от себя это пока... хоть на время, а скажу только то, что надо по правилу..."
     Взял  в руки яйцо и хотел сказать: "Христос воскрес!"- но чувствую, что вот  ведь  я уже и схитрил. Теперь я не его - я ему уж чужой стал... Я этого не  хочу...  не желаю от него увольняться. А зачем же я делаю как те, кому с
ним  тяжело  было...  который  говорил:  "Господи,  выйди от меня: я человек грешный!"  Без  него-то,  конечно,  полегче...  Без  него, пожалуй, со всеми уживешься... ко всем подделаешься...
     А я этого не хочу! Не хочу, чтобы мне легче было! Не хочу!
     Я  другое  вспомнил...  Я  его не попрошу уйти, а ещё позову... Приди - ближе!  и  зачитал:  "Христе,  свете истинный, просвещаяй и освещаяй всякого человека, грядущего в мир..."
     Между солдатами вдруг внимание... кто-то и повторил:
     - "Всякого человека!"
     -  Да, - говорю, - "всякого человека, грядущего в мир", - и такой смысл придаю, что он просвещает того, кто приходит от вражды к миру. И ещё сильнее голосом воззвал: - "Да знаменуется на нас, грешных, свет твоего лица!"
     - "Да знаменуется!.. да знаменуется!" - враз, одним дыханием продохнули солдаты...  Все  содрогнулись...  все  всхлипывают...  все неприступный светузрели и к нему сунулись...
     - Братцы! - говорю, - будем молчать!
     Враз все поняли.
     - Язык пусть нам отсохнет, - отвечают, - ничего не скажем.
     -  Ну,  -  я  говорю,  - значит, Христос воскрес! - и поцеловал первого побившего  меня  казака,  а  потом  стал  и  с  другими целоваться. "Христос воскрес!" - "Воистину воскрес!"
     И  вправду  обнимали  мы  друг  друга  радостно.  А  казак всё плакал и говорил:  "Я  в  Иерусалим пойду Бога молить... священника упрошу, чтобы мне питинью наложил".
     -  Бог  с  тобой, - говорю, - ещё лучше и в Иерусалим не ходи, а только водки не пей.
     -  Нет,  - плачет, - я, ваше благородие, и водки не буду пить и пойду к батюшке...
     - Ну, как знаешь.
     Пришла  смена,  и  мы  возвратились,  и  я  отрапортовал,  что всё было благополучно,  и  солдаты  все молчали; но случилось так, однако, что секрет наш вышел наружу.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
     
     На  третий  день праздника призывает меня к себе командир, запирается в кабинет и говорит:
     -  Как  это  вы, сменившись последний раз с караула, рапортовали, что у вас всё было благополучно, когда у вас было ужасное происшествие!
     Я отвечаю:
     -  Точно  так,  господин полковник, происшествие было нехорошее, но Бог нас вразумил, и всё кончилось благополучно.
     -  Нижний  чин  оскорбил  офицера  и остаётся без наказания... и вы это считаете  благополучным?  Да у вас что же - нет, что ли, ни субординации, ни благородной гордости?
     -  Господин  полковник,  -  говорю,  -  казак  был  человек  непьющий и обезумел, потому что его опоили.
     - Пьянство - не оправдание!
     -  Я,  -  говорю,  - не считаю за оправдание, - пьянство - пагуба, но я духу  в  себе  не  нашел  доносить,  чтобы  за  меня  безрассудного человека наказывали. Виноват, господин полковник, я простил.
     - Вы не имели права прощать!
     - Очень знаю, господин полковник, не мог выдержать.
     - Вы после этого не можете более оставаться на службе.
     - Я готов выйти.
     - Да; подавайте в отставку.
     - Слушаю-с.
     -  Мне  вас  жалко, - но поступок ваш есть непозволительный. Пеняйте на себя и на того, кто вам внушил такие правила.
     Мне  стало от этих слов грустно, и я попросил извинения и сказал, что я пенять ни на кого не буду, а особенно на того, кто мне внушил такие правила, потому что я взял себе эти правила из христианского учения.
     Полковнику это ужасно не понравилось.
     - Что, - говорит, - вы мне с христианством! - ведь я не богатый купец и не  барыня. Я ни на колокола не могу жертвовать, ни ковров вышивать не умею, а  я  с  вас  службу  требую.  Военный человек должен почерпать христианские правила из своей присяги, а если вы чего-нибудь не умели согласовать, так вы могли  на  всё получить совет от священника. И вам должно быть очень стыдно, что  казак,  который  вас  прибил,  лучше знал, что надо делать: он явился и открыл  свою  совесть священнику! Его это одно и спасло, а не ваше прощение. Дмитрий  Ерофеич  простил  его  не для вас, а для священника, а солдаты все, которые   были  с  вами  в  карауле,  будут  раскассированы.  Вот  чем  ваше христианство  для них кончилось. А вы сами пожалуйте к Сакену; он сам с вами
поговорит  -  ему и рассказывайте про христианство: он церковное писание все равно  как  военный устав знает. А все, извините, о вас того мнения, что вы, извините,  получив  пощёчину,  изволили прощать единственно с тем, чтобы это бесчестие вам не помешало на службе остаться... Нельзя! Ваши товарищи с вами
служить не желают.
     Это мне, по тогдашней моей молодости, показалось жестоко и обидно.
     -  Слушаю-с,  -  говорю, - господин полковник, я пойду к графу Сакену и доложу  всё,  как  дело  было,  и объясню, чему я подчинился - всё доложу по совести. Может быть, он иначе взглянет.
     Командир рукой махнул.
     -  Говорите  что  хотите,  но  знайте,  что вам ничто не поможет. Сакен церковные  уставы  знает  -  это  правда,  но,  однако, он всё-таки пока ещё исполняет военные. Он ещё в архиереи не постригся.
     Тогда  между  военными  ходили  разные  нелепые  слухи  о  Сакене: одни говорили,  будто  он  имеет  видения и знает от ангела - когда надо начинать бой; другие рассказывали вещи ещё более чудные, а полковой казначей, имевший большой  круг знакомства с купцами, уверял, будто Филарет московский говорил графу   Протасову:   "Если   я   умру,  то  Боже  вас  сохрани,  не  делайте обер-прокурором  Муравьёва,  а  митрополитом  московским - киевского ректора (Иннокентия  Борисова). Они только хороши кажутся, а хорошо не сделают; а вы ставьте на своё место Сакена, а на моё - самого смирного монаха. Иначе я вам в тёмном блеске являться стану".
     
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
     
     Я  тогда  ни  за  что не хотел, чтобы Сакен допускал, будто я простил и скрыл  полученную  мною  пощёчину из-за того, чтобы мне можно было на службе оставаться.  Ужасная  глупость!  Не  всё  ли  это  равно? Теперь это кажется смешно,  а  в тогдашнем диком состоянии я в самом деле полагал немножко свою честь в таких пустяках, как постороннее мнение... Ночей не спал: одну ночь в карауле  не  спал,  а  потом три ночи не спал от волнения.. Обидно было, что товарищи  обо мне нехорошо думают и что Сакен обо мне нехорошо думает! Надо,
видите, так, чтобы все о нас хорошо думали!..
     Опять  из-за  этого  всю  ночь  не  спал  и на другой день встал рано и являюсь утром в сакенскую приёмную. Там был только ещё один аудитор, а потом и другие стали собираться. Жужжат между собою потихонечку, а у меня знакомых нет  -  я  молчу и чувствую, что сон меня клонит, - совсем некстати. А глаза так  и слипаются. И долго я тут со всеми вместе ожидал Сакена, потому что он в этот день, как нарочно, не выходил: всё у себя в спальне перед чудотворной иконой  молился. Он ведь был страшно богомолен: непременно каждый день читал утренние  и  вечерние  молитвы  и  три  акафиста,  а  то  иногда зайдется до бесконечности.  Случалось, до того уставал на коленях стоять, что даже падал и  на  ковре ничком лежал, а всё молился. Мешать ему или как-нибудь перебить
молитву  считалось - боже сохрани! На это, кажется, даже при штурме никто бы не  отважился, потому что помешать ему - всё равно что дитя разбудить, когда оно  не  выспалось.  Начнет  кукситься  и капризничать, и тогда его ничем не успокоишь.  Адъютанты  у  него это знали, - иные и сами тоже были богомолы - другие притворялись. Он не разбирал и всех таких любил и поощрял.
     Как  только,  бывало,  он  покажется, штабные сейчас различали, если он намолился,  и  тогда в хорошем расположении, и все бумаги несли, потому что, намолившись, он добр и тогда всё подпишет.
     На  мою долю как раз такое счастие и досталось: как Сакен вышел ко всем
в приемную, так один опытный говорит мне:
     -  Вы  хорошо  потали;  нынче  его  обо  всём  можно просить; он теперь намолившись.
     Я полюбопытствовал:
     - Почему это заметно?
     Опытный отвечает:
     -  Разве  не  видите  -  у  него колени белеются, и над бровями светлые пятнышки... как будто свет сияет... Значит, будет ласковый.
     Я  сияния  над  бровями  не  отличил,  а  панталоны  у  него на коленях действительно были побелевши.
     Со всеми он переговорил и всех отпустил, а меня оставил на самый послед и велел за собою в кабинет идти.
     "Ну, - думаю, - тут будет развязка". И сон прошёл.
     
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
     
     В кабинете у него большая икона в дорогой ризе, на особом возвышении, и трисоставная лампада в три огня горит.
     Сакен прежде всего подошёл к иконе, перекрестился и поклонился в землю, а потом обернулся ко мне и говорит:
     -  Ваш  полковой  командир  за  вас  заступается.  Он вас даже хвалит - говорит,  что  вы  были  хороший офицер, но я не могу, чтобы вас оставить на службе!
     Я отвечаю, что я об этом и не прошу.
     - Не просите! Почему же не просите?
     - Я знаю, что это нельзя, и не прошу о невозможном.
     - Вы горды!
     - Никак нет.
     -  Почему  же  вы  так  говорите  -  "о  невозможном?" Французский дух! гордость! У Бога всё возможно! Гордость!
     - Во мне нет гордости.
     -  Вздор!..  Я вижу. Всё французская болезнь!.. своеволие!.. Хотите всё по-своему сделать!.. Но вас я действительно оставить не могу. Надо мною тоже выше  начальство  есть...  Эта  ваша  вольнодумная  выходка  может  дойти догосударя... Что это вам пришла за фантазия!..
     -  Казак,  -  говорю,  -  по  дурному примеру напился пьян до безумия и ударил меня без всякого сознания.
     - А вы ему это простили?
     - Да, я не мог не простить!..
     - На каком же основании?
     - Так, по влиянию сердца.
     - Гм!.. сердце!.. На службе прежде всего долг службы, а не сердце... Вы по крайней мере раскаиваетесь?
     - Я не мог иначе.
     - Значит, даже и не каетесь?
     - Нет.
     - И не жалеете?
     - О нём я жалею, а о себе нет.
     - И ещё бы во второй раз, пожалуй, простили?
     - Во второй раз, я думаю, даже легче будет.
     - Вон как!.. вон как у нас!.. солдат его по одной щеке ударил, а он ещё другую готов подставить.
     Я  подумал:  "Цыц!  не смей этим шутить!" - и молча посмотрел на него с таковым выражением.
     Он как бы смутился, но опять по-генеральски напетушился и задает:
     - А где же у вас гордость?
     - Я сейчас имел честь вам доложить, что у меня нет гордости.
     - Вы дворянин?
     - Я из дворян.
     -  И  что  же,  этой...  noblesse  oblige... {благородное происхождение обязывает (франц.)} дворянской гордости у вас тоже нет?
     - Тоже нет.
     - Дворянин без всякой гордости?
     Я молчал, а сам думал:
     "Ну  да, ну да: дворянин, и без всякой гордости, - ну что же ты со мной поделаешь?"
     А он не отстает - говорит:
     - Что же вы молчите? Я вас спрашиваю об этой - о благородной гордости?
     Я опять промолчал, но он ещё повторяет:
     -  Я  вас спрашиваю о благородной гордости, которая возвышает человека.Сирах велел "пещись об имени своем"...
     Тогда  я,  чувствуя  себя  уже  как  бы  отставным  и  потому человеком свободным,  ответил,  что  я  ни  про  какую  благородную  гордость ничего в Евангелии  не  встречал,  а  читал  про одну только гордость сатаны, которая противна богу.
     Сакен вдруг отступил и говорит:
     - Перекреститесь!.. Слышите: я вам приказываю, сейчас перекреститесь!
     Я перекрестился.
     - Ещё раз!
     Я опять перекрестился.
     - И ещё... до трех раз!
     Я и в третий раз перекрестился.
     Тогда он подошёл ко мне и сам меня перекрестил и прошептал:
     - Не надо про сатану! Вы ведь православный?
     - Православный.
     - За вас восприемники у купели отреклись от сатаны... и от гордыни и от
всех дел его и на него плюнули. О бунтовщик и отец лжи. Плюньте сейчас.
     Я плюнул.
     - И ещё!
     Я ещё плюнул.
     - Хорошенько!.. До трёх раз на него плюньте!
     Я плюнул, и Сакен сам плюнул и ногою растер. Всего сатану мы оплевали.
     -  Вот  так!..  А  теперь...  скажите, того... Что же вы будете с собой делать в отставке?
     - Не знаю ещё.
     - У вас есть состояние?
     - Нет.
     - Нехорошо! Родственники со связями есть?
     - Тоже нет.
     - Скверно! На кого же вы надеетесь?
     - Не на князей и не на сынов человеческих: воробей не пропадает у Бога, и я не пропаду.
     - Ого-го, как вы, однако, начитаны!.. Хотите в монахи?
     - Никак нет - не хочу.
     - Отчего? Я могу написать Иннокентию.
     - Я не чувствую призвания в монахи.
     - Чего же вы хотите?
     -  Я  хочу  только того, чтобы вы не думали, что я умолчал о полученном мною ударе из-за того, чтобы остаться на службе: я это сделал просто...
     -  Спасти свою душу! Понимаю вас, понимаю! я вам потому и говорю: идите в монахи.
     -  Нет,  я  в  монахи не могу, и спасать свою душу не думал, а просто я пожалел другого человека, чтобы его не били насмерть палками.
     -   Наказание  бывает  человеку  в  пользу.  "Любяй  наказует".  Вы  не дочитали...  А  впрочем,  мне  вас всё-таки жалко. Вы пострадали!.. Хотите в комиссариатскую комиссию?
     - Нет, благодарю покорно.
     - Это отчего?
     -  Я  не  знаю,  право,  как  вам  об этом правдивее доложить... я туда неспособен.
     - Ну, в провианты?
     - Тоже не гожусь.
     - Ну, в цейхвартеры! - там, случается, бывают люди и честные.
     Так  он  меня  этим  своим  разговором  отяготил,  что  я  просто будто замагнитизировался и спать хочу до самой невозможности.
     А  Сакен  стоит  передо  мною  -  и мерно, в такт головою покачивает и, загиная одною рукою пальцы другой руки, вычисляет:
     -  В  Писании  начитан;  благородной  гордости не имеет; по лицу бит; в комиссариат  не  хочет;  в  провиантские не хочет и в монахи не хочет! Но я, кажется, понял вас, почему вы не хотите в монахи: вы влюблены?
     А мне только спать хочется.
     - Никак нет, - говорю, - я ни в кого не влюблен.
     - Жениться не намерены?
     - Нет.
     - Отчего?
     - У меня слабый характер.
     -  Это  видно!  Это  сразу видно! Но что же вы застенчивы, - вы боитесь женщин... да?
     - Некоторых боюсь.
     - И хорошо делаете! Женщины суетны и... есть очень злые, но ведь не все женщины злы и не все обманывают.
     - Я сам боюсь быть обманщиком.
     - То есть... Как?.. Для чего?
     - Я не надеюсь сделать женщину счастливой.
     - Почему? Боитесь несходства характеров?
     -  Да,  -  говорю,  -  женщина  может  не  одобрять то, что я считаю за хорошее, и наоборот.
     - А вы ей докажите.
     -  Доказать  всё  можно,  но  от  этого  выходят только споры и человек делается хуже, а не лучше.
     - А вы и споров не любите?
     - Терпеть не могу.
     -  Так  ступайте же, мой милый, в монахи! Что же вам такое?! Ведь вам в монахах отлично будет с вашим настроением.
     - Не думаю.
     - Почему? Почему не думаете-то? Почему?
     - Призвания нет.
     - А вот вы и ошибаетесь - прощать обиды, безбрачная жизнь... это и есть монастырское  призвание.  А  дальше  что  же ещё остается трудное? - мяса не есть. Этого, что ли, вы боитесь? Но ведь это не так строго...
     - Я мяса совсем никогда не ем.
     - А зато у них прекрасные рыбы.
     - Я и рыбы не ем.
     - Как, и рыб не едите? Отчего?
     - Мне неприятно.
     - Отчего же это может быть неприятно - рыб есть?
     -  Должно  быть, врожденное - моя мать не ела тел убитых животных и рыб тоже не ела.
     - Как странно! Значит, вы так и едите одно грибное да зелень?
     - Да, и молоко и яйца. Мало ли ещё что можно есть!
     -  Ну  так вы и сами себя не знаете: вы природный монах, вам даже схиму дадут. Очень рад! очень рад! Я вам сейчас дам письмо к Иннокентию!
     - Да я, ваше сиятельство, не пойду в монахи!
     - Нет, пойдете, - таких, которые и рыб не едят, очень мало! вы схимник! Я сейчас напишу.
     -  Не извольте писать: я в монастырь жить не пойду. - Я желаю есть свой трудовой хлеб в поте своего лица.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
         
     Сакен наморщился.
     -  Это, - говорит, - вы Библии начитались, - а вы Библии-то не читайте. Это англичанам идёт: они недоверки и кривотолки. Библия опасна - это мирская книга. Человек с аскетическим основанием должен её избегать.
     "Фу ты господи! - думаю. - Что же это за мучитель такой!"
     И говорю ему:
     -  Ваше сиятельство! я уже вам доложил: во мне нет никаких аскетических оснований.
     -  Ничего, идите и без оснований! Основания после придут; всего дороже, что у вас это врожденное: не только мяса, а и рыбы не едите. Чего вам ещё!
     Умолкаю!  Решительно  умолкаю и думаю только о том: когда же он меня от себя выпустит, чтобы я мог спать...
     А он возлагает мне руки на плечи, смотрит долго в глаза и говорит:
     - Милый друг! вы уже призваны, но только вам это ещё непонятно!..
     - Да, - отвечаю, - непонятно!
     Чувствую,  что  мне  теперь  всё  равно, - что я вот-вот сейчас тут же, стоя, усну, - и потому инстинктивно ответил:
     - Непонятно.
     -  Ну  так  помолимся,  -  говорит,  - вместе поусерднее вот перед этим ликом. Этот образ был со мною во Франции, в Персии и на Дунае... Много раз я перед  ним  упадал  в  недоумении  и  когда  вставал  -  мне  было всё ясно. Становитесь на ковре на колени и земной поклон... Я начинаю.
     Я  стал  на  колени и поклонился, а он зачитал умиленным голосом "Совет превечный открывая Тебе"...
     А  дальше  я  уже  ничего не слыхал, а только почудилось мне, что я как дошёл лбом до ковра - так и пошёл свайкой спускаться вниз куда-то все глубже к самому центру земли.
     Чувствую  что-то  не  то,  что нужно: мне бы нужно куда-то лёгким пером вверх,  а я иду свайкой вниз, туда, где, по словам Гёте, "первообразы кипят, - клокочут зиждящие силы". А потом и не помню уже ничего.
     Возвращаюсь  опять  от центра к поверхности не скоро и ничего не узнаю: трисоставная  лампада  горит,  в  окнах  темно, впереди меня на том же ковре какой-то генерал, клубочком свернувшись, спит.

http://vos.1september.ru/2002/20/10_1.jpg

     Что это такое за место? - заспал и запамятовал.
     Потихонечку  поднимаюсь,  сажусь  и  думаю:  "Где я? Что это, генерал в самом  деле  или  так кажется..." Потрогал его... ничего - парной, тёплый, и смотрю  -  и  он  просыпается  и  шевелится... И тоже сел на ковре и на меня смотрит... Потом говорит:
     - Что вижу?.. Фигура!
     Я отвечаю:
     - Точно так.
     Он перекрестился и мне велел:
     - Перекрестись!
     Я перекрестился.
     - Это мы с вами вместе были?
     - Да-с.
     - Каково!
     Я промолчал.
     - Какое блаженство!
     Не понимаю, в чём дело, но, к счастью, он продолжает:
     - Видели, какая святыня!
     - Где?
     - В раю!
     - В раю? Нет, - говорю, - я в раю не был и ничего не видал.
     - Как не видал! Ведь мы вместе летали... Туда... вверх!
     Я отвечаю, что я летать летал, но только не вверх, а вниз.
     - Как вниз!
     - Точно так.
     - Вниз?
     - Точно так.
     - Внизу ад!
     - Не видал.
     - И ада не видал?
     - Не видал.
     - Так какой же дурак тебя сюда пустил?
     - Граф Остен-Сакен.
     - Это я граф Остен-Сакен.
     - Теперь, - говорю, - вижу.
     - А до сих пор и этого не видал?
     - Прошу прощения, - говорю, - мне кажется, будто я спал.
     - Ты спал!
     - Точно так.
     - Ну так пошел вон!
     - Слушаю, - говорю, - но только здесь темно - я не знаю, как выйти.
     Сакен поднялся, сам открыл мне дверь и сам сказал:
     - Zum Teufel! {К чёрту! (нем.)}
     Так  мы  с ним и простились, хотя несколько сухо, но его ко мне милости
этим не кончились.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ   
     
     Я  был  совершенно спокоен, потому что знал, что мне всего дороже - это моя воля, возможность жить по одному завету, а не по нескольким, не спорить, не  подделываться и никому ничего не доказывать, если ему не явлено свыше, - и  я  знал,  где и как можно найти такую волю. Я не хотел решительно никаких служб,  ни тех, где нужна благородная гордость, ни тех, где можно обходиться и  без  всякой гордости. Ни на какой службе человек сам собой быть не может, он  должен  вперёд  не обещаться, а потом исполнять, как обещался, а я вижу, что  я  порченый,  что  я  ничего обещать не могу, да и не смею и не должен, потому  что  суббота  для  человека,  а  не  человек  для  субботы... Сердце сжалится,  и  я не могу обещания выдержать: увижу страдание и не выстою... я изменю  субботе!  На  службе  надо иметь клятвенную твёрдость и уметь самого себя  заговаривать,  а у меня этого дарования нет. Мне надо что-нибудь самое простое...  Перебирал  я,  перебирал,  - что есть самое простое, где не надо себя заговаривать, и решил, что лучше пахать землю.
     Но меня, однако, ждала ещё награда и по службе.
     Перед самым моим выездом полковник объявляет мне:
     -  Вы  не без пользы для себя с Дмитрием Ерофеичем повидались. Он тогда был с утра прекрасно намолившись и ещё с вами, кажется, молился?
     - Как же, - отвечаю, - мы молились.
     - Вместе в блаженные селения парили?..
     - То есть... как это вам доложить...
     -  Да,  вы  -  большой  политик!  Знаете, вы и достигли, - вы ему очень понравились; он вам велел сказать, что особым путем вам пенсию выпросит.
     - Я, - говорю, - пенсии не выслужил.
     -   Ну,   уж   это  теперь  расчислять  поздно,  -  уж  от  него  пошло представление, а ему не откажут.
     Вышла  мне  пенсия по тридцати шести рублей в год, и я её до сих пор по этому случаю получаю. Солдаты со мною тоже хорошо простились.
     -  Ничего,  -  говорили,  -  мы,  ваше  благородие,  вами довольны и не плачемся.  Нам всё равно, где служить. А вам бы, ваше благородие, мы желали, чтобы к нам в попы достигнуть и благословлять на поле сражения.
     Тоже доброжелатели!
     А я вместо всего ихнего доброжелания вот эту господку купил... Невелика господка, да добра... Може, и Катря ещё на ней буде с мужем господуроваты... Бидна  Катруся!  Я её с матерью под тополями Подолинского сада нашёл... Мать хотела её на чужие руки кинуть, а сама к какой-нибудь пани в мамки идти. А я вызверывся да говорю ей:
     -  Чи  ты  с  самаго  роду  так  дурна, чи ты сумасшедшая! Що тоби такэ поднялось,  щоб  свою  дытыну  покинуты,  а паньских своим молоком годувати! Нехай  их  яка пани породыла, та сама и годует: так от Бога показано, - а ты ходы впрост до менэ та пильнуй свою дытыну.
     Она встала - подобрала Катрю в тряпочки и пишла - каже:
     - Пиду, куды минэ доля моя ведэ!
     Так  вот  и живём, и поле орем, и сием, а чого нэма, о том не скучаем - бо  все люди просты: мать сирота, дочка мала, а я битый офицер, да ещё и без усякой благородной гордости. Тпфу, яка пропаща фигура!
       
     По  моим  сведениям, Фигура умер в конце пятидесятых или в самом начале шестидесятых годов. О нём я не встречал в литературе никаких упоминаний.

56

Размещены полностью или отрывки:

В.Г. Короленко. СТАРЫЙ ЗВОНАРЬ (ВЕСЕННЯЯ ИДИЛЛИЯ)
Б. Ширяев. ПАСХА НА СОЛОВКАХ
Н. А. Колосов. НЕ МОЖЕТ БЫТЬ
А.П. Чехов.   СТУДЕНТ
                     АРХИЕРЕЙ
                     НА СТРАСТНОЙ НЕДЕЛЕ
                     ПИСЬМО
                     КАЗАК
Ф. М. Достоевский. МУЖИК МАРЕЙ
Л. Андреев. ГОСТИНЕЦ
В. Набоков. ПАСХАЛЬНЫЙ ДОЖДЬ
И.С. Шмелев. ЛЕТО ГОСПОДНЕ
М. Е. Салтыков-Щедрин. ХРИСТОВА НОЧЬ
Н. С. Лесков. ФИГУРА
А. Куприн. ИННА.
                    ПО-СЕМЕЙНОМУ.
                    ПАСХАЛЬНЫЙ ЯЙЦА.
                    ПАСХАЛЬНЫЕ КОЛОКОЛА
                    ТРАВКА
Л. Андреев. ПРЕКРАСНА ЖИЗНЬ ДЛЯ ВОСКРЕСШИХ
                     БАРГАМОТ И ГАРАСЬКА
А. Солженицын. ПАСХАЛЬНЫЙ КРЕСТНЫЙ ХОД
В. Быков. ПАСХАЛЬНОЕ ЯИЧКО
С. Аксаков. ДЕТСКИЕ ГОДЫ БАГРОВА-ВНУКА
М. Цветаева. Из «Повести о Сонечке». ПАСХА 1919 Г.
Тэффи. ПАСХАЛЬНЫЙ РАССКАЗ

Братья и сестры, помогите, пожалуйста, найти "ПАСХАЛЬНЫЙ ВИЗИТ" Саши Черного!

57

Карен СТЕПАНЯН

Что произошло на каторге

    Есть в «Дневнике писателя» глава «Мужик Марей». Достоевский пишет о том, что как-то после праздника Пасхи, когда вся каторга напивалась, буйствовала и развратничала, он очень тяжело и мучительно это переживал. Светлый праздник, а вокруг пьяные хари, мат. Он встретил ссыльного поляка, который сказал: «Ненавижу этих негодяев». Достоевский задумался и вспомнил одну сцену из своего детства. Он, маленький мальчик, сильно испугался в лесу. Ему показалось, что рядом волк, он выбежал на полянку, где их крепостной крестьянин Марей пахал на кобыленке. И этот мужик его по-отечески пожалел, приласкал и сказал: «Окстись, Христос с тобой, все хорошо, я тебя волку не дам, иди спокойно». И так улыбнулся, что Достоевский пишет: «Я и сейчас, вспоминая эту сцену, радуюсь». И Достоевский говорит: я понял, что среди этих пьяных мужиков, которые сейчас напились, сквернословят, дерутся, может быть и этот мужик Марей, который тогда меня успокоил и утешил. И, как он пишет, это его спасло на каторге. Спасло от отчаяния, злобы, ненависти ко всему роду людскому. И после этого начался в его душе перелом.

    До каторги в чем была проблема? Достоевский, воспитанный в Православии, попал в Петербург, и под действием новых идей -- Белинского, социалистов, революционеров -- терял веру в Христа. То есть встал на позиции Раскольникова и тех людей, которые считали, что под силу человеку самому перестроить мир, совершить социальное переустройство и спасти человечество. И уже на каторге он понял, что главное зависит от того, как человек видит мир, как он видит ближнего. Как пишет старец Зосима из «Братьев Карамазовых»: мы не живем в раю, потому что мы не видим, что рай вокруг нас. Стоит нам увидеть, что рай здесь, мы сразу сами окажемся в раю. Свет и любовь, исходящие даже от одного человека, могут стать началом преображения мира. Но преображение самого Достоевского не закончилось с выходом из каторги. Затем был еще долгий духовный путь. «Записки из подполья» -- это квинтэссенция отчаяния и неверия в то, что мир устроен благим. И этот кризис Достоевский тоже сумел преодолеть. После этого наступает пора великих романов. И только когда он написал к концу жизни «Братьев Карамазовых», он признается, что «через большое горнило сомнений моя осанна прошла». И этот путь нам очень нужно бы пройти вместе с Достоевским, читая его романы.

http://www.nsad.ru/index.php?issue=42&a … mp;print=1

58

Как долгожданное и выстраданное братство воспели Пасху русские писатели (классики).
    Н. В. Гоголь раскрыл эмоциональную суть праздника и призвал «взглянуть в этот день на человека как на лучшую свою драгоценность, – так обнять и прижать его к себе, как наиредчайшего твоего брата, так ему обрадоваться, как своему наилучшему другу, с которым несколько лет не виделись и который вдруг неожиданно к нам приехал…».
    Иван Шмелев в книге «Лето Господне» описал стародавнюю Россию (ее неповторимости и оригинальность). Писатель изображает Пасху детскими глазами. Простой быт, бесхитростный. И сам праздник ― составная часть жизни людей. «…Кажется мне, что на нашем дворе Христос. И в коровнике, и в конюшне, и на погребце… Пришел Христос. И все для Него, что делаем. Двор чисто выметен, и все уголки подчищены… Необыкновенные эти дни – страстные, Христовы дни. Мне теперь ничего не страшно: прохожу темными сенями – и ничего, потому что везде Христос».

59

Митрополит Вениамин (Федченков)

РАДОСТЬ ПАСХАЛЬНАЯ

    "Смерти празднуем умерщвление, адово разрушение, иного жития вечного начало" - вот причина радости, ежегодно правящей миром в пасхальную ночь. Радость становится общей, она вырывается из сердец человеческих и влечет людей во взаимные объятия. Нет на Земле обычая, более возвышающего душу, чем пасхальное христосование. Люди становятся братьями. Пасха, день Воскресения, праздников праздник - торжество всемирного братства. Отсюда и то всеобщее, не знающее ограничений, различий, преград - братание. На мгновение владыка сознает себя братом подвластного ему, богатый - братом бедняка, недруг - братом врага своего.

    Велико значение такого мгновения... "Так это просто, - говорил Достоевский, - в один бы день, в один бы час все устроилось. Главное - люби других, как себя, вот что главное, и это все, больше равно ничего не надо".

    Именно эта простота чувствуется людьми, переживающими торжество из торжеств - Светлое Христово Воскресение, как его переживали православные на Руси из века в век.

    Братство подразумевает взаимную любовь между детьми одного отца. Поэтому христианство несет в себе зерно братства всемирного и вселенского.

    Стать христианином на Земле - значит выявить в себе это зерно братства. Повторим слова Достоевского: "Так это просто".

    "Любите друг друга, чтобы все знали, что вы - Мои ученики", - наставлял Христос, воскресший Богочеловек, апостолов. Когда люди не любят друг друга, не ясно ли, что они не ученики и не последователи Воскресшего, что они не должны и не могут называться христианами?

60

Епископ Тихвинский Константин (Горянов)
Ректор Санкт-Петербургских Духовных Академии и Семинарии, профессор

    На Западе многие любят Достоевского, но за изображение страстей, коллизий, а не за то, чем он был истинно велик, а именно своим покаянным даром. Вспомним слова Сони Мармеладовой Раскольникову: "Встань, поди, поцелуй землю, которую ты осквернил и скажи: "Я убил". Великий покаянный дар Достоевского и его обостренное чувство воскресения, Пасхи одухотворяют его произведения. Достоевский проповедовал ту пасхальную радость, без которой "человеку невозможно существовать, а Богу быть, ибо Бог дает радость".


Вы здесь » Литературный клуб Вермишель » Конкурс пасхального рассказа » Мини-конференция "Что такое ПАСХАЛЬНЫЙ РАССКАЗ?"